10 Страницы « < 3 4 5 6 7 > »   
Ответить Создать тему

Литературное творчество

Рантье
post Apr 22 2012, 19:04 
Отправлено #61


Постоялец

Сообщений: 231



VIII.

— Ну, что, Шурка, щемит душу?

Полунин оборачивается. Позади стоит один из офицеров Амурского отряда со странной фамилией Чебак. Он кивает через реку, в сторону Благовещенска.

— Да... тоска. Хоть бы скорей перебраться через Амур, — отвечает прапорщик. — Осточертело здесь, в Сахаляне. И вот, ведь, близко, рукой подать, только через реку, а нельзя туда. Черт!

Чебак садится прямо на землю, рядом с Полуниным. Оба некоторое время молча смотрят на ту сторону реки — на советскую сторону. Там какое-то оживление. На берегу много народа. Снуют лодки около пароходов. Идёт погрузка на баржи, пароходы под парами.

— Собираются удирать, — прерывает молчание Полунин. — Плохо дело у товарищей. Слышал — чехи гонят их на всех фронтах.

Был сентябрь 1918 года. Вся Сибирь, всё Приморье были уже в руках восставших чехов. От Хабаровска на Благовещенск наступали японские войска. На Забайкалье двигался атаман Семёнов. В Сахаляне — китайском городе напротив Благовещенска — был расположен Амурский отряд, составленный из отступивших с русской территории в Китай отрядов офицеров, белых солдат, казаков и всех тех, кто не хотел примириться с советской властью. Этот Амурский отряд ждал только приказа, чтобы перейти через Амур и взять свой родной город. Грозное положение, создавшееся на всех фронтах, заставило большевиков готовиться к отступлению из Благовещенска в амурскую тайгу, в сопки, в верховья реки Зеи, на Селемджу. Из Благовещенска увозили по Зее на пароходах орудия, пулемёты, лошадей, автомобили, провиант, одежду. В городе царила паника — и среди красноармейцев, боявшихся расплаты за февральскую резню, и среди обывателей, которые ждали, что перед своим уходом красные устроят «Варфоломеевскую ночь» — перебьют остатки буржуазии и сожгут город. Может быть, оно так и было бы, если бы события не пошли ускоренным темпом.

В тот день, когда сидели на берегу Амура и смотрели на ту сторону Полунин и Чебак, в Сахалян прибыл из Цицикара японский кавалерийский отряд. Отряд имел особые полномочия. В Сахаляне началась суета: Амурский отряд готовился к бою. В ночь на 18 сентября 1918 года Амурский отряд и японцы переправились через реку и захватили Благовещенск. Красные отдали город почти без сопротивления, разбежавшись, кто куда мог.

Опасаясь, что красные перед своим уходом могут перебить сидевших в тюрьме политических заключённых и выпустить на свободу уголовных, отряд белых добровольцев, главным образом, из кавказцев, ночью, ещё до прихода Амурского отряда, захватил тюрьму.

Вот каким образом товарищ Михаил Фролов автоматически, вместе с тюрьмой, попал в руки белых.

IX.

Поручик Наконов, человек с высшим юридическим образованием, заведующий военно-судной частью штаба, поблескивая пенсне, говорил офицеру для поручений при той же военно-судной части, прапорщику Полунину:

— Вы неопытны, Полунин, но вы интеллигентны — почему мы и взяли вас из строя в военно-судную часть. Кроме того, я знаю, что вы недурно пишете — это также важно для военного следователя, каковым мы хотим вас сделать. Итак, слушайте меня. Главное — это беспристрастие. Помните об этом. О зверствах белых много глупых разговоров. Конечно, отдельные случаи были. Вот поэтому мы и отбираем для занятия следовательских постов пусть неопытных, но приличных и порядочных людей. Помните, что мы — представители закона и только в этих рамках должны действовать. Доказано — получай своё, не доказано — освободить. Тюрьма переполнена. Я уже имел случай убедиться, что там сидят и ни в чём неповинные люди. Ряд дел мы захватили в целости и сохранности у советских судебных следователей. Нужно эти бумаги внимательно изучить. Кое-что я просмотрел.

Конечно, в большинстве, это образец безграмотности и юридической беспомощности. Но нам приходится руководиться этими бумагами, так как всё же это какая-то видимость следствия. Осторожность, прежде всего, потому что здесь есть и доносы и сведение личных счётов. Но, в общем, это почти всё уголовщина, а уголовных Мухин не особенно жаловал — по крайней мере тех, которые что-либо совершили в период его правления. Нет, конечно, оснований щадить их и нам. Итак, для первого серьёзного опыта — вот вам, прапорщик, пачка уголовных дел, оставшихся нам в наследство после большевиков. Просмотрите их дома и разберитесь. Через два дня я жду от вас подробного доклада...

Дело Фролова — объёмистая папка страниц в сто — сначала не обратило внимание прапорщика Полунина, неожиданно, по приказу начальника гарнизона, ставшего военным судебным следователем: за недостатком квалифицированных военных юристов, судебными следователями назначали юных офицеров, бывших студентов-юристов. Полунин невнимательно просмотрел дело Фролова. Случай показался банальным — вооружённый грабёж и убийство. Всё казалось чрезвычайно простым, и предварительное следствие большевиками было проведено довольно полно. Были протоколы медицинского осмотра убитого и раненого, были допросы свидетелей, милиционеров, самого Фролова, была подробная опись найденных у него при аресте ценных вещей, протоколы очных ставок Фролова с раненым им в лавке обывателем, который признал в Фролове именно того человека, который стрелял. Хотя Фролов и был в маске, но потерпевший узнал его по высокому росту, белокурым кудрям и по голосу. Одним словом, всё было ясно и требовало только проверки и кое-каких деталей.

Прапорщик Полунин, не просмотрев дела до конца и не заинтересовавшись им, занялся другими папками. И только дня через два, снова рассеянно перелистывая дело Фролова, Полунин наткнулся в самом конце папки на бумажку, которая заставила его привскочить на стуле. Перед офицером был лист бумаги, исписанный твёрдым, крупным, канцелярским почерком. Начинался лист обращением: «Дорогой товарищ Мухин». Это было то самое письмо, которое Фролов написал Мухину из тюрьмы.

Прапорщик Полунин внимательно прочитал послание — раз, другой, третий и даже присвистнул от такого оборота дела. Потом взял красный карандаш и подчеркнул несколько фраз в письме Фролова.

Бегло просмотрев ещё раз всё дело, засунув его в свой объёмистый портфель, Полунин оделся, вышел на улицу, взял извозчика и велел везти себя в тюрьму.

X.

В комнату, отведённую тюремным начальством для судебного следователя, ввели высокого, широкоплечего человека, с красивым лицом и ясными, голубыми глазами. Он был острижен, одет в арестантскую одежду. На руках кандалы.

Прапорщик Полунин, сидя за столом, с интересом смотрел на арестанта. В свою очередь, гигант остро и прямо, не опуская глаз, смотрел на офицера.

— Фролов Михаил? — спросил Полунин.

— Так точно, — вытянулся по-военному Фролов.

— Конвойные, можете идти.
Стуча винтовками, солдаты вышли.

— Садись, Фролов.

— Могу и постоять.

Полунин ещё раз внимательно посмотрел на него. - Мне поручено разобраться в твоём деле. Прежде всего, почему ты в кандалах? Фролов улыбнулся.

— Да такое дело тут вышло в тюрьме, господин прапорщик. Поругался я тут малость с арестантом одним и ударил его мешочком с сахаром кусковым. Так и сахару там было немного — фунт, что ли. Ну, а он, арестант-то, чуть и не помер. Потому и кандалы одели.

— Ах, вот оно что. А теперь скажи мне, за что тебя советская власть посадила в тюрьму?

— Так что, господин прапорщик, обвинили меня в убийстве и грабеже — в уголовщине, значит. Вот и посадили. Да вы разве не знаете? В тюремной книге всё это обозначено.

— Знать-то знаю, да, видишь ли, не всё для нас ясно. Дело твоё, следствие, дошло до нас от большевиков не в полном виде. Часть куда-то исчезла. Так что нам надо многое восстанавливать.

Какая-то судорога исказила красивое лицо Фролова — надежда, радость, торжество?

— Ах, так! Значит, долго ещё сидеть мне? Я надеялся, чтоновая власть, как она власть интеллигентная, а не бродяжки, да не воры, скорее разберётся в моём деле. Не убивал я, господин прапорщик. Всё это ложь и выдумки советской власти — как не разделял я большевицких убеждениев. Ни за что человека посадили.

— А ты как же к советской власти относишься?

— Да будь она проклята! Что она народу дала? Бандиты они все и разбойники, да воры. Бить их надо всех до одного.

— А белым будешь служить?



— С моим удовольствием, господин прапорщик. Как я унтер-офицер Императорской армии... Как же не служить?

— Значит, в убийстве и грабеже себя виновным не признаёшь?

— Никак нет! Как можно! — с жаром воскликнул Фролов. — Ни сном, ни духом!

— Ну, хорошо. Вот тебе перо и чернила, садись за стол и пиши прошение — пиши, что я тебе продиктую. Спокойно пиши, не торопись.

Фролов сел за стол, поправил кандалы так, чтобы можно было писать, и взял перо. Полунин задумался, потом медленно начал диктовать:

— Я... такой-то... назови себя полностью... обвиняюсь в убийстве китайца-лавочника, в ограблении лавки и ранении случайно зашедшего в лавку такого-то. Написал? Хорошо. Я был арестован советской властью такого-то числа и посажен в тюрьму без всяких к тому оснований. Виновным себя не признаю и прошу меня освободить. Написал? Подпишись.

Фролов подписался и передал бумагу прапорщику. Тот позвонил. Вошли конвойные.

— Можете увести арестанта.

Фролов встал, вытянулся по-военному, вместо поклона, и пошёл к двери. Замедлил шаги, о чём-то думая, повернулся к Полунину. Какая-то борьба отразилась на лице гиганта. Офицер внимательно смотрел на него, зная, чувствуя, что он спросит.

— Господин прапорщик... можно мне один вопросик?

— Говори.

— Тут... когда я сидел в тюрьме при советской власти, я разные прошения подавал... чтобы, значит, моё дело ускорили. Так как... эти прошения есть в деле?

Полунин с трудом выдержал острый, настороженный, пронизывающий взгляд ставших стальными голубых глаз.

— Никаких ваших прошений в деле нет. Кому вы подавали прошения?

— Следователю ихнему и ихнему председателю совдепа.

— Мухину? Он все свои бумаги перед бегством сжёг. Это нам точно известно.

Едва сдержанный вздох облегчения. Неуклюжий, штатский поклон.

— Покорно благодарю, господин прапорщик! Счастливо оставаться.

Полунин остался один. Он вынул из портфеля дело Фролова, нашёл его прошение Мухину и сравнил почерк с только что написанным рукою Фролова. Сомнений не было: обе бумаги были написаны одной и той же рукой.

XI.

Через две недели следствие по делу Фролова было закончено. Прапорщик Полунин разыскал почти всех свидетелей убийства и грабежа, опросил их снова и установил, что советское дознание было произведено вполне удовлетворительно. Прифронтовым военно-полевым судом, которому были подсудны тогда все дела об убийствах и грабежах, Фролов был присуждён к смертной казни через расстреляние.

Он принял приговор спокойно, не просил о пощаде и равнодушно подписал прошение о помиловании, которое составил ему защитник — офицер, назначенный от суда.

— К чему это? — хмуро усмехнулся Фролов. — Всё равно угробят. Видно, раскопали про меня, сволочи...

Гремя кандалами, в сопровождении усиленного конвоя, гигант зашагал среди густой толпы любопытных к выходу из суда. На улице также стоял народ.

И вот здесь, когда Фролов вышел на высокое крыльцо, в толпе раздался истерический женский крик:

— Мишенька! Мишенька мой!

Сквозь цепь солдат прорвалась вперёд, к Фролову, девушка с чёрными, полными слез глазами. Это была горничная Катя — первый «настоящий» роман Фролова.

— Родненький мой! — кричала она. — Вот как свидеться-то пришлось! Из-за меня пропал ты, из-за меня! Погубила я тебя своей жадностью, знаю теперь, всё узнала! Не увидеть мне тебя больше!

Солдаты растерянно тащили девушку от Фролова. Вокруг него снова замкнулся круг. Прихрамывая и оглядываясь, гремя цепями, пошёл по улице Фролов. Оглядываясь на Катю, которая горько рыдала, упав на крыльцо, окружённая любопытными.

Прихрамывая и вяло шёл Фролов нарочно, дурака валял. Остро, по-волчьи, поглядывал на конвойных. Видел, что мальчишки они, или солдаты из интеллигентов — в пенсне и неловкие. Нужно было только место удобное — дворы какие-нибудь проходные, заборы, штабели дров. Кандалы снять было пустяком: нашёлся добрый человек, будто бы белый, надзирателем в тюрьме нарочно стал. А был из роты Фролова — ловкач и человек преданный. Одели Фролову кандалы спиленные, всё подстроил друг верный.

Когда поравнялись с казармами на Суворовской улице, рванул Фролов кандалы, ударил обрывком одного конвойного по голове, толкнул другого, у третьего выбил винтовку и одним махом перепрыгнул через забор. Только и видели его в наступившей темноте. Постреляли по пустырю, потом оцепили со всех сторон — но ни живого, ни мёртвого Фролова не нашли. Сгинул.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:05 
Отправлено #62


Постоялец

Сообщений: 231



XII.

— Что нового с Уральского фронта? — спросил Полунина его отец, бравый ещё старик, с копной седых волос.

— Плохо, папа. Наши армии отходят. Наметился прорыв. Генерал Каппель прикрывает отход со своими ижевцами и воткинцами. Это частные сведения: приехал один раненый офицер, рассказывал. Официально многое скрывается.

— Да, да, скрывается очень многое, — сказал третий собеседник — маленький, круглый человек, с бородкой клинышком и в пенсне. — Скрываются все те безобразия, которые творят ваши белые — и там, на фронте, и здесь, в глубоком тылу. Удивительно ли, что вас бьют, если вы порете крестьян, если ваши солдаты бесчинствуют, расстреливают, грабят...

— Ну, поехал наш эсер, сел на своего социалистического конька! — невесело улыбнулся Полунин. — То-то вы, эсеры, смогли бороться с большевиками. Бросьте, Николай Иванович!

— Боролись, боремся и будем бороться! — вскипел человек в пенсне. — Только не теми методами, которыми боретесь вы. Омск всё время взывает о помощи, бьёт себя в грудь и обещает населению демократический рай. А что на деле? Как же пойдёт крестьянин с вами, если его секут разные ваши карательные отряды? Вы обвиняете партизан в жестокости. Но разве эта жестокость, да и сами партизаны — не порождение всей вашей системы, с помощью которой вы не правите, а только восстанавливаете против себя население? Будьте справедливы, Саша, разве это не так?

— Конечно, во многом вы правы, — задумчиво ответил Полунин. — Но вся беда в том, что это — гражданская война, когда ненависть и ожесточение достигли крайних пределов, когда кровь, месть, взаимная жестокость застилают глаза и мешают видеть правильно. Это, конечно, не оправдание, но объяснение. Вы думаете, что Верховный правитель не видит всего этого? Как раз раненый офицер, о котором я только что говорил, рассказывал сегодня, как страдает адмирал от всех творящихся безобразий. Кричит на своих министров, отдаёт безобразников, которые губят белое дело, под суд. Но сегодня отдали под суд, а завтра пущены в ход связи, протекции, даже деньги — и безобразник снова на свободе. Бедный адмирал бессилен. Поверьте, что он мученик, святой мученик. Кровью обливается сердце, когда думаешь, что этот прекрасный человек, верный сын своей родины, может стать жертвой за чужие грехи. Вероятно, он был бы счастлив, если бы снова мог стать только моряком, смог снова вести к победам свои суда под Андреевским флагом. Навязанная ему роль Верховного правителя — это терновый венец. Так говорят все, кто приезжает из Омска.

Разговор шёл в большом саду, в беседке, за самоваром. Отец Полунина имел на одной из окраинных улиц Благовещенска, недалеко от Зеи, большой участок — целое имение, с барским домом, двумя садами, службами, амбарами, большим огородом. Беседа шла почти через год после занятия Благовещенска Амурским отрядом и японскими войсками.

Полунины разговаривали с Николаем Ивановичем Синцовым — учителем из Николаевска. Он имел большую семью, дом и рыбалки. Пользуясь летними вакациями, он привёз рыбу в Благовещенск, продал её и теперь собирался домой.

— Вот вам пример, — продолжал Полунин. — Пример того, что такое гражданская война. Весной этого года, во время большого восстания в Амурской области, приходит наш отряд в Михайловку — знаете, за Зеей? Деревня богатая, старосёлы, буржуи настоящие. В нашем отряде были братья Усовы, прапорщики. Ехали они и страшно волновались за судьбу отца и третьего брата, живших в Михайловке. Отец — зажиточный крестьянин, сын — деревенский учитель, бывший офицером во время Великой войны. Только приехали мы в деревню, наши Усовы бросились домой, к отцу. Встречают их слезы, крики, истерика матери, сестёр, невестки. Вместо объяснений повели прапорщиков Усовых во двор, в сарай. Мы все также пошли туда. До сих пор помню этот ужас — и никогда его не забуду. На полу лежали три тела. Старик отец, убитый выстрелом из винтовки в голову. Два трупа — сына-учителя и сельского священника — вернее, то что от них осталось после того, как их сожгли живыми на костре. Оказывается, крестьяне давно предупреждали двоих Усовых — отца и сына, а также священника, что им грозит опасность от партизан, которыми кишат окрестности. Но ни Усовы, ни священник не вняли уговорам. Пришёл партизанский отряд. Схватили Усовых, схватили священника, ещё несколько человек — деревенских буржуев. Старика Усова застрелили на глазах его жены и дочерей. Священника и учителя Усова долго били, уродовали, вывезли за околицу деревни и здесь сожгли на костре. Я видел трупы: сожжённая, полопавшаяся кожа, скрюченные пальцы, порванные сухожилия, торчащие, обуглившиеся кости. Что должны были вынести эти люди, пока смерть не прекратила их мучений? Я смотрел на лица своих товарищей, окруживших плотной толпой трупы несчастных. Одни и те же чувства были в глазах у всех: страдание, ужас, гнев и... ненависть, жажда мщения. Я смотрел на двух братьев Усо­вых. Они стояли рядом и, взявшись за руки, молча, не отрываясь, смотрели на останки отца и брата. О чём думали Усовы? Конечно, это была немая клятва — мстить до конца, до последнего дыхания, мстить всегда и везде. И они мстят, славятся сейчас своей жестокостью. Ужасно — скажете вы. Да, ужасно. Но это гражданская война. Я не оправдываю зверств, но мне трудно кого-либо и обвинять. А вспомните несчастного прапорщика Добротворского и 27 его казаков, пойманных партизанами на реке Селемдже, около Сохатино. Дело было в январе, при сорокаградусном морозе. Казаков раздели догола, вывели на мороз, привязали к столбам изгороди и обливали водой до тех пор, пока они не превратились в ледяные статуи. Добротворского мучили другими способами: забивали граммофонные иголки в пятки, вырывали ногти, ломали пальцы и, в конце концов, утопили в проруби. Какие чувства питают теперь к большевикам родные и товарищи этих несчастных людей? Как вы думаете?

Полунин замолчал, подавленный воспоминаниями. Некоторое время все трое сосредоточенно и угрюмо курили или помешивали ложечками чай. Первым заговорил отец Полунина:

— Вот что будет теперь, если разобьют белых?

— Что будет? — ответил Полунин. — Опять расстрелы, грабежи. Чего же можно ждать от грабителей и убийц? Или, быть может, вы эсеры, научите большевиков уму-разуму?

— Трудненько будет, — сказал человек в пенсне. — И вы, колчаковцы, испортили дело, да и народ словно с ума сошёл, озверел.



— Ничего вы не сделаете. Вслед за нами в Сахалян удерёте, как уже раз удирали.

— Я думаю, большевики теперь умнее будут, — выпустил клуб дыма Николай Иванович. — Без интеллигенции им не обойтись.

— Нужна им ваша интеллигенция! Нет, дорогой, если, не дай Бог, побьют нас красные, — бежать надо за границу.

— Куда же это? — насмешливо процедил Николай Иванович.

— Куда? В Сахалян, потом в Харбин, а там — куда судьба бросит. Мир велик, как-нибудь проживём. Но признать себя побеждённым я не хочу. Буду и там бороться, буду разъяснять иностранцам, что такое большевизм, какая это страшная зараза и что грозит миру, если он не поймёт этого. А скорее всего, дождёмся того момента, когда русский народ сам изживёт эту болезнь. Может быть, недолго-то и придётся быть за границей. Впрочем, мы рано заговорили о бегстве. Наши армии ещё дерутся, а здесь, на востоке, нас, белых, поддерживает Япония.

— Вы думаете, что так она вас и будет вечно поддерживать? — снова иронически пробурчал Николай Иванович.

— Почему бы и нет? — ответил Полунин. — Это единственная страна, которая действительно помогает нам сейчас против большевиков, которая, по-видимому, понимает весь ужас коммунизма. Как бы ни сложилась мировая и дальневосточная обстановка, я думаю, что Япония всегда будет против большевиков. Не могут эти два мира — Япония и большевизм — ужиться рядом. В этом — залог нашей победы в будущем, если даже мы будем побиты теперь.

— Ну, поживём — увидим, — неопределённо сказал Николай Иванович.

— Что касается меня, — вмешался отец Полунина, — то я никуда не побегу. Вы, молодые, что-то сможете сделать за границей — учиться, работать, устроить свою жизнь, бороться с коммунизмом. А я — старик. Буду доживать свой век здесь, в Благовещенске, что бы ни случилось. Ну, а убьют — тоже не страшно: пожил, будя. Я из России не уеду.

— Об этом мы ещё поговорим, — буркнул Полунин; это была больная тема. — Пока ещё рано. Может, даст Бог, оправятся наши армии и разобьют красных.

— Да, Саша, чуть не забыл, — сказал отец Полунина. — Я всё хочу тебя спросить. Ты рассказывал, что убежал у вас по дороге в тюрьму приговорённый к расстрелу...

— А, Фролов?

— Да, да. Так не поймали его? Ты тогда рассказал этот случай и я всё не могу его забыть. Уж очень интересная история. Многих из тех, кого он убил, я знал...

— Увы, так и не поймали. Бравый парень. Прозевали наши конвойные. Одного он серьёзно ранил в голову обрывком кандалов. Кандалы были перепилены, всё было подстроено надзирателем, который, конечно, тоже скрылся. Говорят, что сподвижник Фролова. А про Фролова есть слух, что убежал он в область, составил большой отряд и партизанит с ним, обстреливает пароходы на Амуре. Есть сведения, что трагедия на Бурее — дело рук Фролова. Вы знаете эту историю? Вниз по Бурее шёл пароход с баржей: в Благовещенск возвращалась 1-я рота 35-го Сибирского стрелкового полка. В узком месте реки, где течение особенно быстро и пароходу трудно маневрировать, Фролов устроил засаду. Пароход и баржа были жестоко обстреляны большим отрядом партизан с обоих берегов. Погибли прапорщики Геккель и Ланкин, а также много солдат. Туда была отправлена карательная экспедиция, но Фролов увёл
свой отряд куда-то вниз по Амуру, к Хабаровску. Отчаянный парень.

— Да, держали коршуна в руках, да проворонили, — улыбнулся Николай Иванович.

XIII.

Серебряный меч луны рассекает могучую реку. Здесь, ниже Хабаровска, Амур очень широк. Скалистый, угрюмый левый берег нависает над рекой. Правый берег, низкий, покрытый болотами и озёрами, заросший травой, тянется на бесконечное пространство, исчезает за горизонтом. Сентябрь уже наложил тусклый тон на природу: желтеют деревья, похолодела стальная вода реки, поблёкли краски.

Но всё же как хорошо, ах, как хорошо на Амуре!

Дикая, могучая природа, безлюдная тайга, удивительный, сладкий воздух, пахучий от увядающих трав, пряный, дурманящий, хрустально чистый, прозрачный воздух. И эта звенящая, волшебная тишина, когда шлёпанье колёс парохода слышно за много, много вёрст, когда выстрел случайного охотника кажется громом, когда даже звон комара покрывает все остальные звуки — полёт птицы, шуршанье травы, падение камешка в воду.

По сопкам, к вершине, взбегают орешник, дубняк, сосны, ели, лиственницы, пихты. Сейчас, в темноте, еле освещаемый облачной луной, лес кажется густым, бесконечным, страшным. От реки тянет холодом, сыростью.

У костров, разложенных за вершиной сопки — так, чтобы не видно было от реки, — расположилось несколько десятков людей, одетых в самую разнообразную одежду. Здесь и солдатские, потрёпанные и прожжённые у костров шинели, городские пальто, кожаные тужурки, есть даже шубы и приискательские меховые куртки. Большинство в сапогах, но есть в ботинках и обмотках, в охотничьих ичигах.

Некоторые суетятся около солдатских котелков с немудрёной ухой из только что наловленной в Амуре рыбёшки. Некоторые спят, растянувшись у костров. Десятка два человек сгрудились около подобия столика, на котором идёт азартная игра в карты. Банкомёт, бородатый, чёрный приискатель, держит в руках засаленную, разлохмаченную колоду карт и следит за игроками острым, настороженным взглядом. Изредка он вступает в короткие, энергичные перебранки с игроками, и тогда кажется, что вот-вот вспыхнет драка и поножовщина.

Совсем по-военному составлены в козлы винтовки. Около них — что-то вроде знамени: красный, шёлковый флаг на длинной палке.

Далеко в стороне от бивуачного шума, так что видно тёмную реку, перерезанную серебряным мечом луны, сидят на поваленной сосне двое. Один — типичный унтер-офицер старого времени: рыжеусый, краснолицый, плечистый, ловкий, подтянутый, несомненно отличный гимнаст. Лицо простое, ничего не выражающее.

Лицо его собеседника гораздо интереснее. Это брюнет, с курчавой, пышной, иссиня-чёрной шевелюрой. У него правильный нос, очень красивые, тёмно-серые глаза, красивый рисунок бровей и губ. Под маленькой бородкой чувствуется сильный, волевой подбородок. Этого человека можно было бы назвать красавцем, если бы не многое отталкивающее в его лице: недоброе, пронизывающее, угрюмое выражение серых глаз, недобрая усмешка, злой изгиб красивых бровей. Лицо сильное, властно приковывающее, чувственное. Но холодно и неприятно на душе, если заглянуть в эти серые глаза, кривая усмешка пугает.

Одет он, сравнительно с другими из всех этих людей, очень хорошо: тепло, чисто и удобно — в хорошую кожаную куртку на меху, в кожаные галифе, удобные сапоги и военную фуражку, которая, впрочем, сейчас не на голове, а лежит около него на земле. На кожаном ремне висит кобур с наганом. Рядом с фуражкой на земле — цейсовский бинокль и офицерская полевая сумка.

Брюнет угрюмо слушает, что говорит ему рыжеусый — тоном почтительного доклада:

- Прибыло их, товарищ Тряпицын, всего двадцать человек. Главный у них — Фролов — здоровый такой, рослый парень, из Благовещенска. Из сибирских стрелков он, значит. Унтер-офицер, на фронте был, а потом Благовещенск в прошлом году весною брал. Есть у него, значит, и удостоверения, Помога для нас хорошая. Как унтер-офицер и боевой парень.

— Позови его сюда, Демин. Сам поговорю, — коротко бросает брюнет.

Рыжеусый вскакивает совсем по-военному и быстрыми, упругими шагами идёт куда-то в конец лагеря. Брюнет вынимает коробку папирос Лопато «Выдумка», закуривает, думает о чём-то, глядя на реку. Оборачивается на приближающиеся голоса и треск сухих веток под ногами.

Рядом с рыжеусым Деминым крупно шагает Фролов — белокурый гигант, чубастый, с ясными голубыми глазами. Подходит к брюнету молодцевато, подтянуто. Одет в армяк, в суконные солдатские штаны, ичиги, солдатскую фуражку. Прикладывает руку к козырьку.

— Честь имею явиться, товарищ Тряпицын, в ваше распоряжение.

— Здравствуйте, товарищ Фролов. Садитесь и расскажите, откуда и как вы сюда добрались. Я слышал, что вы на Бурее действовали за последнее время — против белых ияпонцев.

— Было и такое. Сейчас расскажу вам, как и что.

Серые глаза Тряпицына упираются в голубые глаза Фролова. Хоть и не очень светло при луне и далёких кострах, но видит Тряпицын, что из крепкого теста замешан этот белокурый гигант. Редко кто не опускал глаз перед взглядом Тряпицына, но Фролов не опустил. С полминуты смотрят друг на друга жгучий брюнет и белокурый богатырь.

— Рассказывайте, — медленно говорит Тряпицын. — Всё по порядку. Начинайте с Благовещенска. Я о вас слышал. Но должен знать всё о вас, если хотите служить народной власти под моим началом.

Фролов рассказывает, как брал он Благовещенск, как наступал на вокзал, как расправлялся с офицерами и буржуями. Довольно естественно и развязно передаёт, как его арестовали при Мухине и как он попал к белым. Допрос, суд.

— Дознались белые, как я бил их на вокзале и в городе, и приговорили меня к расстрелу. Да ещё не сделана пуля для Фролова. Когда повели с суда снова в тюрьму, стукнул я одного конвойного по голове, сбил другого с ног, да и через забор. Ночью выбрался из города, украл лодку и на ту сторону Зеи. А там нашёл друзей, товарищей. Проводили они меня в штаб товарища партизана Шилова. А потом свой отряд организовал. Били нас несколько раз. Да и мы не промах. Положили белых немало. На Бурее стало плохо: белые туда пришли, японцы. Последний раз пощипал я белых, когда их войска на пароходе шли, да и решил к Хабаровску подаваться. Здесь чуть не пропали. Нарвались на засаду, половину наших калмыковцы положили, кое-кто разбежался. Вот двадцать человек вывел. Услышал, что у вас есть особые полномочия от тайного революционного штаба — и решил двигаться к вам. Вместе оно сподручнее. Дела у белых совсем «табак». Бьют их наши на Уральском фронте.

— Да, — задумчиво говорит Тряпицын, не сводя глаз с Фролова. — Дела их к концу идут. Красная армия гонит их. Скоро их столицу возьмут, Омск. А мы будем здесь, на Амуре, белых гадов крошить. Пощады им не дадим.

— Вы, товарищ Тряпицын, — улыбается Фролов, — белых, вроде меня, не очень уважаете...

— Белых! — блестит глазами Тряпицын. — Гады! Перебить их всех до одного! Никакой пощады — ни офицеру, ни солдату, ни буржую, ни семьям их, ни гадёнышам их! Вырезать всех!

Молчит некоторое время, потом снова говорит — придушенным, низким голосом:

— Нынче весною я сюда пробрался, в Сибирь, из Самары. Тяжёлый это был путь. В Иркутске меня поймали — почуяли гады, что недаром я сюда пробираюсь. Не понравились их контрразведке мои ответы: разговаривал я смело, не по-холуйски. Ударил меня один прапорщик по лицу. Не забуду я белым гадам этого удара — тысячи их мне заплатят за это. Дай только срок! Убежал я из контрразведки, солдатик один помог — вот как вам, Фролов. А потом и из Иркутска бежал, пробрался в Благовещенск, а оттуда в тайгу.

Тряпицын закуривает папиросу, остро смотрит на Фролова.

— Вы, Фролов, мне нравитесь. Мне такие люди нужны.Если вы оправдаете моё доверие, я вам отдельный отряд дам. У меня целый план мобилизации крестьян разработан. Я хочу армию создать, и унтер-офицеры нам очень нужны будут.

— На Хабаровск думаете идти, товарищ Тряпицын? — с явным интересом спрашивает Фролов.

— Нет, это нам не по силам. Там японцев много. Я думаю вниз по Амуру спуститься, к Николаевску. Белых гадов там немного, японцев тоже мало. Я думаю, что Николаевск мы легко возьмём. Город хоть и небольшой, но богатый. Будет чем поживиться у буржуев. Ну, об этом завтра поговорим.

Тряпицын поворачивается к рыжеусому Демину.

— Не прозевать бы нам пароходов сверху, из Хабаровска. Посты расставил?

— Так точно! — совсем по-военному говорит Демин. — В пяти верстах ниже и в пяти верстах выше ребят посадил на берегу. Не прозеваем!

— Какие пароходы могут пройти?

— Сверху, из Благовещенска, почтовый — «Барон Корф» идёт. Снизу, из Николаевска, — «Боткинский» и «Люкс».

— Эх, захватить бы! — вздыхает Фролов.

— Кишка тонка! — насмешливо цедит Тряпицын. — Но обстрелять — обстреляем как следует. До сих пор ещё ни один от нас целым не уходил. Ну, ладно, пошли спать. Демин, ты мне за порядок отвечаешь.

Тряпицын озабоченно смотрит на тучи, надвигающиеся на луну.

— Дождя бы только не было. Плохо в дождь без крыши. Дождь — наш самый главный теперь неприятель.

— Ничего, товарищ Тряпицын! — весело говорит Фролов. — Как раздавим белых гадов, — и крыша будет, и чефан будет, да и водка найдётся. Вот возьмём Николаевск — то-то заживём!
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:06 
Отправлено #63


Постоялец

Сообщений: 231



XIV.

Когда Николай Иванович Синцов, хороший знакомый старика Полунина, спорил с его сыном, прапорщиком, и указывал на все недостатки колчаковской системы, он был вполне искренен. Старый народник, эсер, он не раз в течение своей сорокапятилетней жизни платился за свои убеждения. В 1905 году он, состоя преподавателем гимназии в Томске, был даже арестован жандармами. Жандармы были вежливы с ним и вскоре отпустили. Но гимназическое начальство стало косо смотреть на «красного» педагога и ходу ему не давало. Это позволяло Синцову осуждать существующий строй, ругать его потихоньку и считать себя почти революционером. Но фактически он отлично делал своё дело, был весьма исправным чиновником и службистом, а своим николаевским ученикам-реалистам преподавал историю и русский язык строго в пределах программы, предписанной министерством народного просвещения. Боже мой, как много было таких «революционеров» в Российской империи!

Начальство перевело «красного» педагога в Николаевск. Это рассматривалось как «ссылка», ибо Николаевск был медвежьим уголком, далёким от строгих глаз высшего контроля, «дырой», где вольнодумство Синцова никому не мешало.

Просидев в этом богатом рыбопромышленном городе два-три года, Николай Иванович, кроме своих прямых педагогических обязанностей, занялся и коммерцией. Вошёл в компанию с состоятельным рыбопромышленником, купил рыбалку, скупал меха. В этом маленьком, круглом человеке с бородкой клинышком и в пенсне неожиданно обнаружились таланты купца.

Педагогическое начальство сквозь пальцы смотрело на коммерческие операции этого «красного» педагога, решив, по-видимому, что это гораздо лучше и спокойнее для него, начальства, чем какая-нибудь подпольная эсеровская работа.

Революцию 1917 года Синцов встретил, конечно, радостно, играл в Николаевске некоторую активную роль, но и своей коммерции не забывал. К октябрю 1917 года он уже имел в Николаевске приличный дом, некоторую сумму денег в банке, а потому большевистский переворот встретил не менее мрачно, чем и настоящие, не прикрытые партийными лозунгами буржуи.

В 1918 году, когда Николаевск был в руках большевиков, Синцов выступал против них на митингах и раз даже чуть не был избит грузчиками. Приход японцев в Николаевск он встретил как освобождение от власти бандитов. Кончились все дикие, социалистические эксперименты, можно было снова говорить реалистам о красотах «Слова о полку Игореве», о чудесных толстовских «Казаках», об эпохе Возрождения, о турецких войнах Екатерины. Можно было и снова заняться торговлей.

Летом 1919 года, когда занятия в реальном училище были прекращены, он увёз в Благовещенск партию рыбы и очень выгодно продал её. Именно к этому моменту и относилась его беседа со старым, хорошим знакомым Полуниным и его сыном Александром, юным прапорщиком. Ругал Синцов колчаковцев совершенно искренне, воскресив в своей душе прежние эсеровские мечтания, уверенный, что только эсеры могут восстановить Сибирь и за нею Россию.

Николай Иванович переписывался по этому поводу с Алексеевским в Омске, а однажды даже имел по поводу этой переписки с лидером эсеров крупное объяснение с белой контрразведкой, перехватившей его письмо. Николай Иванович дал смиренные пояснения — и его оставили в покое. Но своё недовольство белой властью он продолжал высказывать — правда, только в разговорах только с такими лицами, которые не могли его выдать.

Падение Омска, поражение белых армий Николай Иванович встретил со смешанным чувством как будто радости, но и большой тревоги, которая стала постепенно усиливаться. События приближались к Николаевску, к самому благополучию Николая Ивановича и его семьи. Вспомнился 1918 год, грозные большевистские речи агитаторов, вспомнилось, что только высадка японских войск в Николаевске спасла город от разграбления.

И Николаи Иванович всё чаще ловил себя на мысли, что если он пока и спокоен, то только потому, что в Николаевске стоял японский отряд, который, несомненно, не допустит никаких безобразий.

Из области шли неутешительные вести. К Николаевску двигались со всех сторон партизанские отряды, объединённые под общим руководством какого-то Тряпицына, как говорили — петербургского рабочего, присланного со специальными заданиями из Европейской России. Тряпицын этот не пропускал ни одного парохода по Амуру, не обстреляв; он объявил мобилизацию крестьян, вооружал их, сколачивал крепкие военные отряды и медленно, но верно шёл к Николаевску.

Говорили о Тряпицыне разное. Одни — что это идейный большевик, вполне интеллигентный человек, настроенный весьма мирно. Другие — что это бандит, разбойничий атаман, который грозится вырезать всех буржуев. Николай Иванович думал, что истина где-то посредине.

Он начинал смотреть в будущее с тревогой. Беспокоила судьба не только своя собственная: беспокоила больше судьба семьи. Была она у него большая: жена, Анна Алексеевна, с которой жил уже почти двадцать лет, старший сын Леонид, оканчивающий реальное училище, дочь Тамара, гимназистка шестнадцати лет, и ещё две дочери — Ольга семи лет, и Надежда — четырёх.

Семья была дружная, хорошая, в доме был достаток. Николай Иванович часто думал, что он вполне счастлив. Хорошая, добрая жена, способные, послушные дети, свой дом, текущий счёт в банке в иностранной валюте. Что ещё желать? Но грозные вести из области и неуклонное приближение партизан к городу тревожило, отравляло жизнь. Что несут они с собою? И сжималось иногда сердце в предчувствии беды.

XV.

В декабре 1919 года комендант Николаевска, полковник Медведев, получив сведения, что красные отряды Тряпицына сосредоточились по Амуру выше города, у деревни Цим-мермановки, решил отправить туда отряд, чтобы рассеять партизан. Отряд, составленный, главным образом, из учащейся молодёжи, призванной на военную службу, должен был идти в опасный поход под начальством офицеров — Токарева и Цуканова.

— Ты не пойдёшь! — взволнованно говорил сыну Леониду Николай Иванович. — Я не отпущу тебя.

— Папа, не говори глупости! — розовощёкий крепыш Леонид был взволнован не меньше отца. — Как это не пойду? Я должен идти, раз все идут. Ты хочешь, чтобы меня назвали трусом?

— Но это преступление! — вскричал Николай Иванович, снимая и снова надевая пенсне. — Посылать на убой мальчишек! Ведь тебе недавно только исполнилось семнадцать лет. Нет, нет! Это невозможно!

— Лёня! — умоляюще сказала сыну Анна Алексеевна. — Я прошу тебя, не серди отца! Ну, какой из тебя солдат? Ты ведь, ещё ребёнок.

— Ребёнок? — гневно воскликнул Леонид. — Я лучший стрелок во взводе! Меня поручик Токарев в унтер-офицеры наметил. Что вы понимаете в этом деле! Я доложен идти и пойду! И потом это не от меня зависит: приказано — значит, нужно идти!

— Правильно, Лёня! — восторженно поддержала брата старшая сестра, гимназистка Тамара. — Это твой долг!

— Иди в свою комнату! — гневно перебила девушку Анна Алексеевна. — Тебя ещё не хватало! Иди, посмотри за сестрами.

— Всё равно — Леонид прав, — упрямо повторила Тамара. — Все идут, вся молодёжь. Нужно защищать город.

— Я сейчас позвоню полковнику Медведеву, — раздражённо сказал Николай Иванович. — Я скажу ему, что жестоко посылать против партизан желторотых мальчишек.

— Ну, иди, говори! — зло пробормотал Леонид. — Интересно, что он тебе ответит. Помни, что я на военной службе.

XVI.

Было ещё темно, когда поручик Токарев и подпоручик Цуканов повели свой отряд, состоявший из ста человек, в наступление на Циммермановку. Со стороны реки были смутно видны дома деревни и валы из снега, облитые водой. За валами изредка перебегали с места на место партизаны.

— Больше спокойствия! — кричал Токарев своей молодёжи. — Пулемёты — на фланги! Задайте жару товарищам! Лучше применяйтесь к местности. Пусть каждая льдина будет вашей крепостью. Помните, что это трусливая сволочь, которая удерёт, когда увидит, что мы твердо решили взять Циммермановку. Ну, ребята, с Богом, в цепь!

А там, за валами, брюнет с серыми глазами говорил своим людям:

— Пусть сунутся, белые гады! Пусть попробуют! Эх, если бы пулемётик бы нам! Но нас, товарищи, больше и стыдно будет отступать перед мальчишками. Помните — подпустить как можно ближе, чтобы даром патронов не терять. Товарищ Фролов!

Белокурый гигант весело козыряет:

— Я здесь, товарищ Тряпицын!

— Вы мне отвечаете за левый фланг. Я буду на правом.

— Будьте уверены, товарищ Тряпицын! Не впервой! Пусть сунутся. Встретим!

Гигант быстро бежит на левый фланг.

— Товарищи переплётчики! — весело говорит он притаившимся и синим от волнения людям. — Слушай мою команду! Пока не скажу, — огня не открывать. Кто не будет слушать — того по морде. У меня разговор короткий. Поняли? Ну, вот, внимание! Идут, белые гады!

На белом саване снега растянулась тоненькая цепочка тёмных фигурок.

— А хорошо идут, гады! — понимающе говорит Фролов и подаёт патрон в ствол. — Вот так мы на Митавском шоссе наступали с 9-м Сибирским полком. Красота!

Цепь приближалась. Видно было, как пулемётчик продёргивает ленту, пристраивает пулемёт за льдиной.

— Ну-ка, вспомнить, что ли, старинку! — говорит Фролов. — Вы не стреляйте, только я.

Он прицеливается, стреляет. Около пулемётчика поднимается снежная пыль.

— Промазал! — сокрушённо бормочет Фролов. — Ну-ка, ещё разок.

Он стреляет. Пулемётчик взмахивает рукой и падает на бок.

— Есть! — Фролов сверкает глазами. — Ну-ка дадим по патрону. Справа — начинай!

Две фигурки упали, остальные залегли. Немедленно открыли огонь. Запел свою машинную песню и пулемёт, потом второй. Три-четыре партизана повалились, один громко и протяжно застонал.

— Ну, заныл! — брезгливо поморщился Фролов. — Ну-ка, товарищи, давай почаще!

Бой разгорался. Стало светло, что было не в пользу наступающего по ровному снегу отряда Токарева.

— Лёня, смотри-ка! — крикнул юный реалист розовощёкому Синцову. — Вон там бегает один взад и вперёд. Я уверен, что это Тряпицын. Про него говорят, что здорово храбрый. Ну-ка по нему!

— Промазал! — насмешливо цедит Синцов. — Теперь я!
Он стреляет. Фигурка на берегу прячется за валом.

— Рядом! Спрятался, сволочь!

— Цепь, вперёд! — кричит Токарев.
Вскакивают, бегут. Несколько человек падают.

— Если так пойдёт, — озабоченно говорит Токарев Цуканову, — то скоро мы будем без людей. Не плохо стреляют.

Движение вперёд замедляется. Молодёжь крепко залегла за льдинами, за снежными сугробами. Вокруг — снежная пыль от партизанских пуль.

— Плохо! — бормочет Токарев. — Надо вперёд, скорей вперёд!

Он встаёт во весь рост:

— Цепь, встать! Вперёд, за мной!

Бегут вперёд, но не все. Падают. Синцов чувствует мгновенный горячий удар. Падает, сильно ударившись о льдину. «Ранен! Только куда... кажется, в плечо...»

Он видит, как удаляются впереди чёрные фигурки. Так страшно одному на снегу... Холодно. Мальчик смотрит на руку. Полушубок, левое плечо в крови.

— Синцов! Вы ранены! — кричит ему кто-то. — Ползите на перевязочный пункт.

XVII.

Только через пять дней привезли в Николаевск Лёню Синцова — потерявшего много крови, простуженного, обмороженного, в бреду.

— Преступники! Посылать на убой! — кричал Николай Иванович, блестя пенсне.

— Мальчик мой бедный! — заливалась слезами Анна Алексеевна, с тревогой глядя на врача, который осматривал Лёню.

— Плакать нет причины, — строго сказал врач. — Плечо пробито навылет, но кости целы, вернее, пробиты, но хорошо, без трещин. Руку придётся носить на перевязи долго. Поморожены ухо, кончик носа и два пальца на руке. Это ничего, не сильно. Вот инфлюэнцу надо крепко лечить. Воспаления лёгких, надеюсь, не будет. Всё ничего: молодой, здоровый, богатырь. Делайте всё, что я скажу, — и будет прекрасно.

Ночью Лёня бредил и кричал, чтобы его не бросали посреди Амура, что он не хочет умирать. Николай Иванович узнал от других раненых, что они чуть не замёрзли, когда их везли в город. Попали в буран, возницы их бросили и ускакали на лошадях. Только на следующий день за ними приехали и взяли, уже полузамёрзших.

Лёню спасло богатырское здоровье и очень тёплая одежда. Некоторые раненые погибли. Только через неделю юноше стало лучше, и он жадно набросился на еду.

— Слава Тебе, Господи! — хлопотала около его постели Анна Алексеевна. — Кушай, сыночек, кушай, родной, на здоровье. Услышал Ты, Господи, вернул мне сыночка...

— Папа, — шепотом, простуженно обратился юноша к Николаю Ивановичу. — Ну, а как там? Не взяли Циммермановку?

— Нет, дорогой, не взяли, — раздражённо заговорил Николай Иванович. — Не взяли и не могли взять. Безумием была вся затея. Вас едва было сто человек, а их многие сотни. Они вас и били, как куропаток: на льду Амура вы были, как на ладони. У вас убито восемнадцать человек и ранены четырнадцать. Ранен и ваш герой — Токарев. Остальные еле ноги унесли, почти все поморожены. Больше половины вашего отряда выбыло из строя. Из города на помощь вышел отряд полковника Вица. Сейчас говорят, что Виц обойдён, что часть его солдат перешла на сторону красных, что отрезанный от города Виц с остатками отряда уходит в Де-Кастри. Ещё слава Богу, что ранен ты не серьёзно и уже с нами. Иначе погиб бы.

— А как шли, папа! — блестя глазами, прошептал Лёня. — Как на параде — красота! Токарев нас хвалил — говорил, что на фронте, в германскую войну, такого смелого наступления не было. Все, как один!

— Ну, довольно тебе, герой, разговаривать, — нежно сказал Николай Иванович, поправляя одеяло на постели сына. — Лучше поспи.

— Скажи только, папа, что будет дальше?

— Дальше? — Николай Иванович нахмурился. — Не вижу ничего хорошего. В городе паника. Красных видели уже совсем недалеко. Одна надежда на японцев. Но их не так много. Говорят, будет образована гражданская милиция, ну, да на неё надежда слабая. Боюсь, чтобы не вышло так, как два года тому назад в Благовещенске было. Только там лучше было: можно было в Сахалян, на китайскую сторону Амура, бежать, а у нас куда побежишь? Кругом снег, лёд и враждебные крестьяне. Да, надежда только на японцев — что они не пустят красных в город. Ну, ладно, Лёня, спи, не думай об этом.

Николай Иванович вышел в соседнюю комнату, закурил папиросу и мрачно задумался. Несколько раз прошёлся по комнате, бормоча под нос.

— Да-с, неважно, совсем неважно, уважаемый Николай Иванович. Предлагали осенью в Хабаровск уехать — так пожалели дом оставить. Едва ли будет сладко от товарищей. Гм... гм...
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:07 
Отправлено #64


Постоялец

Сообщений: 231



XVIII.

3 февраля 1919 года заведующий судной частью при штабе атамана Кузнецова в Благовещенске, поручик Наконов, срочно созвал своих подчинённых, в том числе и прапорщика Полунина. Собралось человек восемь.

—Вот что, господа. Положение города отчаянное. Власть совершенно растеряна. Я был у атамана, был у управляющего областью Прищепенко. Никто ничего не знает, есть ли надежда на что-нибудь. Обвинять их тоже нельзя, потому что позиция японцев неопределённа и можно допустить, что они останутся нейтральными в той драме, которая несомненно произойдёт в городе, если красные сюда войдут. Под самым городом стоят отряды Чёрного Ворона, настроение городских рабочих и черни соответствующее, казаки колеблются и надежда на них слабая. Если японцы умоют руки, то может повториться такая же резня, какая была в Благовещенске два года тому назад. Должен вам сообщить, что вчера ко мне на квартиру позвонил неизвестный, который предложил мне и всей судной части, т.е. вам, остаться и служить у них, у большевиков. Голос сказал мне, что большевикам отлично известна беспристрастность судной части и что товарищи Шилов и Чёрный Ворон гарантируют нам безопасность. Голос сказал далее, что специально уполномоченное лицо готово встретиться со мною, чтобы дать мне гарантии.

— Что же вы ответили? — спросил один из офицеров, штабс-капитан Полетика.

— Я сказал ему очень вежливо, что мнение большевиков для нас чрезвычайно ценно. Но так как убийцам, грабителям и прохвостам мы верить не можем, то нам не нужно никаких их гарантий. Повесил трубку. Сейчас же снова звонок. «Подумайте, хорошенько подумайте. Чем нищенствовать по заграницам, оставайтесь-ка лучше служить народно-революционной власти». Я снова повесил трубку.

Наконов закурил папиросу и продолжал:

— Господа, я вас собрал, чтобы объявить вам, что по моему глубокому убеждению всё кончено. Опираться нам не на кого. Японцы получили инструкции из Владивостокского штаба генерала Оой закончить борьбу с красными и лишь способствовать безболезненной смене власти. По-видимому, такой резни, какая была здесь в 1918 году, они не допустят. Но... бережёного Бог бережёт. Я считаю, что нам, офицерам, да ещё служащим в таком ответственном учреждении, грозит смертельная опасность. Мы — первые жертвы. Поэтому, не рассчитывая на распорядительность нашего высшего начальства, я предлагаю просто-напросто удирать в Сахалян, пока не поздно. Помните, что ещё до входа партизан Чёрного Ворона в город нас могут арестовать те большевики, которые ведут здесь тайную работу. В полном сознании важности минуты и своей ответственности, как вашего начальника, я вам заявляю: о борьбе больше речи нет, борьба — по крайней мере, в настоящий момент — закончена. Поэтому нужно спасать жизни, которые пригодятся для будущей борьбы с большевизмом. Здесь, в вашем присутствии, в эту страшную минуту, когда уже совершенно ясно, что мы разбиты, что всё кончено, я торжественно повторяю: борьба кончена. Но борьба начинается снова — в другой форме, в другом виде, на чужих, может быть, землях, но она начинается. Я не мыслю сдачи, это временное отступление, я не пойду никогда на компромисс с большевиками, но было бы смешно позволить зарезать себя, как барана. Мы должны спасаться, наши жизни ещё пригодятся. Итак, господа, властью, данной мне светлым и прекрасным человеком, верным и преданным сыном России — адмиралом Колчаком, — я освобождаю вас от ваших обязанностей и советую уезжать как можно скорее в Сахалян. Омской власти нет. Верховный правитель выдан союзниками большевикам и сидит в Иркутской тюрьме, а может быть, уже убит. Всё разваливается. С окровавленным сердцем, но с чистой совестью я повторяю вам: борьба временно закончена, спасайте свои жизни, они могут погибнуть совершенно бесполезно. Я предлагаю немедленно привести все дела судной части в порядок. Мы опечатаем их и оставим под наблюдением желающего из наших писарей. Есть у меня тут один из них на примете — большевичек по настроениям. Он и передаст дела Чёрному Ворону. Пусть видят, что у нас не застенок и что действовали мы беспристрастно и в рамках тех распоряжений, которые получали из Омска.

Тихо и грустно стало в комнате. Заявление поручика Наконова разрушало всякую надежду, что ещё не всё кончено. Заговорили о деталях бегства.

— Должен вам ещё для сведения сообщить, — сказал Наконов, — что сегодня я встретил поручика Матсумото. Он сказал, что японский штаб может укрыть активных белых, если в городе начнутся бесчинства. Это передайте вашим знакомым. Итак, господа, до встречи в Сахаляне. Я верю, что так или иначе борьба с большевизмом воскреснет снова—и тогда мы ещё пригодимся. Не может быть, чтобы мир не понял всего ужаса этой проклятой болезни.

XIX.

— Ты должен бежать, отец, — уже раздражённо уговаривал Полунин старика. — Опасность страшная. К черту дом, к черту всё! Ты ещё не стар, начнёшь в Харбине новую жизнь. Возьмём самое необходимое, что можно взять с собою. Но нужно скорее, скорее. Каждая минута приближает опасность...

— Нет, Саша, никуда я не поеду, — печально говорил старик Полунин. — Стар я, чтобы бегать. Суждено умереть, — ну, что ж... пожил. Я тебе уже много раз говорил, что никуда не побегу. В Благовещенске прожил жизнь, здесь умерла твоя мать, здесь мой дом, созданный с таким трудом за многие, многие годы. Куда я побегу? Ты молод, ты — дело другое. Не поеду я, Саша, не теряй времени. Помни, что ты офицер и тебе надо спасаться. Тебя не пощадят. А я уже старик... может, и не тронут...

— Ты отец офицера. Этого достаточно. Ты — домовладелец и буржуй. Этого тоже достаточно. Они не пощадят тебя.

— У меня есть друзья из рабочих. Я уже говорил с некоторыми из них. Обещали помочь. Не бойся ты за меня. Теперь не будет такой резни, как была. Люди же они всё-таки, а не звери.

— Звери, папа, звери! Нельзя им верить. Придут вот такие, как Фролов, помнишь? — и начнут резать направо и налево. У них нет ничего святого... это каторжники, убийцы!

— Я не поеду, Саша. Первое время не буду жить дома, уйду к рабочему Карзину, он в затоне живёт, звал. А когда успокоится всё — вернусь домой.

Зазвонил телефон. Старик Полунин взял трубку. Побледнел, затрясся.

— Саша, Саша, это мадам Румянцева звонит: партизаны Чёрного Ворона уже прошли вокзал! Вперёд конный отряд проскакал, к центру города. Ты отрезан от берега Амура! Беги в японский штаб, к поручику Матсумото! Это единственное спасение! На берегу цепи красных — обстреливают бегущих через Амур. Господи, Боже мой! Беги скорей!

Полунин был уже одет — в шубу, шапку, валенки.

— Ну, отец, бежим? Бежим вместе? Ещё успеем!

— Нет, Саша! Я не побегу. Будь, что будет. Дай я тебя поцелую, благословлю. Увидимся ли?

Они обнялись, старик перекрестил сына.

— С Богом, Сашенька! Слава богу, что мама не дожила до этих проклятых дней. Ну, иди, иди! Дай весточку, благополучно ли добрался. Господь да благословит тебя, сын мой...

XX.

До японских казарм Полунин добрался вполне благополучно. Доехал на извозчике, вылез за квартал, осторожно, оглядываясь, пошёл к казармам. Со стороны Амура постреливали. Проехал какой-то вооружённый отряд — не то казаки, уже без погон, не то партизаны. На Полунина не обратили никакого внимания.

У ворот казарм Полунина остановил часовой. Молодой человек пустил в ход весь запас японских слов:

— Матсумото-сан... дозу. Ватакуси россиано гунзин.

Показал японское удостоверение о воинском звании. Солдат пропустил, и через минуту Полунин уже жал руку пору­чику Матсумото, широкоплечему, розовощёкому, весёлому японцу, хорошо говорившему по-русски.

— Уже много прибежали, — говорил он Полунину, — полная казарма. У нас есть приказ — помогать. Вы скажите вашим, чтобы не боялись. Мы партизанам не выдадим. Сейчас ваши на берегу чуть не попались. Человек двадцать через таможенную рогатку пошли, чтобы перейти в Сахалян. А красные их начали обстреливать. Ваши стали отвечать. Одного красного убили, а другого захватили в плен, набили морду и отпустили. Все благополучно ушли через Амур. А вы почему опоздали в Сахалян?

— Я отца уговаривал бежать со мной. Пока уговаривал и спорил, красные вошли в город. Тогда я — к вам. Больше некуда бежать. Матсумото-сан, что теперь с нами будет?

— Это неизвестно. Я не знаю. Я думаю — переведут вас в Сахалян. Скажите вашим, чтобы не боялись: японский штаб никого не выдаст.

В японских казармах Полунин и другие скрывавшиеся там белые прожили несколько дней. Новая власть потребовала выдачи, но получила резкий отказ.

Партизаны и городские большевики ходили толпами к японским казармам и смотрели через охраняемые часовыми ворота в казарменный двор. Переругивались с гуляющими по двору белыми, выманивали их на улицу, за цепь японских часовых.

— Видит око, да зуб неймёт! — невесело посмеивались белые.

Один из белых, какой-то военный чиновник, увидя как-то, что партизан на улице нет, вышел со двора. Всё спокойно, никого нет. Чиновник завернул за угол. Мгновенно его схватили, усадили на извозчика, увезли и в тот же день расстреляли.

Однажды пришёл поручик Матсумото, вызвал Полунина к которому особенно хорошо относился, и некоторых других офицеров.

— Наше начальство решило перевести вас в Сахалян. Завтра мы устроим маленький маскарад. Всем вам придётся одеть японскую солдатскую форму, вас окружат настоящие японские солдаты и в таком виде, строем, вы перейдёте по льду в Сахалян. Большевики не решатся напасть на вас, раз вы будете под нашей охраной. Нам нужно соблюсти де... де... как это говорится?

— Декорум, — подсказал Полунин...

— Да, декорум. Официально это пройдёте не вы, а японцы — понимаете? — Матсумото засмеялся, — это будет очень интересный маскарад.

Получился, действительно, забавный маскарад. Большинству русских японские шинели и японские меховые безру­кавки не доставали до колен. Среди белых были очень высокие люди — те выглядели необыкновенно комично.

Меховые шапки были глубоко надвинуты на лоб, уши и затылок закрыты меховыми отворотами шапки. На нос надеты специальные японские суконные наносники. Лица были закрыты хорошо, но рост выдавал. Всем были выданы японские винтовки и полный комплект патронов на случай нападения.

Рота вышла со двора казармы строем под командой поручика Матсумото и спокойным, деловым шагом направилась к берегу Амура. Маскарад, конечно, стал сразу ясен. Партизаны — большинство невооружённые — шли по бокам роты, улюлюкали и пересмеивались:

— Ты таких японцев видал?

— Видал: вон тот японец третий слева — Трифонова, старика с Амурского базара, сынок.

— А вон наш взводный офицер — ещё с германской войны.

— Вот так японцы! Придумали! В Сахалян, сволочи, удирают. Вот бы их сейчас укоцать всех!

— Да... укоцать! С ними японцы настоящие.
Переход через Амур прошёл благополучно. На берегу

собралась огромная толпа любопытных. Они ругали белых, называли по фамилиям, угрожали. Кое-кто из белых, несмотря на запреты, отвечал партизанам.

— Мы ещё придём, товарищи! Вернёмся!

— Милости просим! — отвечали партизаны. — Угостим, как следоват!

Спускаясь на лёд Амура, Полунин нагнулся, с трудом сковырнул кусок мёрзлой земли, положил в карман. Его примеру последовали многие.

— Прощай, российская земля! Увидимся ли?

В Сахаляне поручик Матсумото обратился к русским с маленькой речью:

— Господа! Здесь мы должны проститься. Ваша одежда уже привезена сюда, и вам придётся превратиться в штатских людей. Наше командование приказало выдать вам охранные листы до линии КВЖД и каждому немного денег. Мы расстаёмся здесь, но я думаю, что не навсегда. Я лично не верю, что с большевиками можно договориться. Я лично, думаю, что борьба ещё будет. Тогда мы снова встретимся. Я буду очень рад. Генерал просил передать вам его лучшие пожелания в новой жизни. Прощайте, господа!

В тот же день, идя по улице Сахаляна, Полунин встретил благовещенского домовладельца Бревнова, соседа старика Полунина.

— Вот беда-то какая! — заохал Бревнов. — Вашего сослуживца-то тоже убили, окаянные.

— Как? Кого?

— Да Полетику-то, штабс-капитана. Вы-то успели в японский штаб удрать, а его захватили. Били в тюрьме, а ночью уголовники повесили его на собственных кальсонах.

— Бог мой! — Полунин зашатался, схватившись за голову. — Вы говорите — тоже. Кого же ещё убили? Ведь я сидел у японцев взаперти... ничего не знаю...

— Не знаете? — шепотом, расширив глаза, побледнев, сказал Бревнов. — Да батюшка-то ваш...

— Что!? Отец?...

— Приказал долго жить! Убили, проклятые! Пришли три партизана и застрелили во дворе...

Полунин ухватился за Бревнова, чтобы не упасть.

XXI.

Если бы обладал человек способностью заглянуть в будущее, если бы хоть на мгновение могли бы несчастные жители Николаевска увидеть те горы трупов — истерзанных, залитых кровью, обезображенных, которыми большевики завалили улицы города и берега Амура, — вероятно, хватило бы энергии, решимости, мужества защищать свой родной город, свой очаг, свою семью, своих детей — несчастных детей, которых не спас нежный возраст от бессмысленной, сатанинской злобы партизан.

Так трагически сложилось, что усталый, перепуганный, отрезанный от России, попавший во власть бесконечных слухов николаевский обыватель вдруг поверил, что убийцы могут быть приличными людьми, что проповедующие расправу, резню и грабёж могут править, судить, быть справедливыми, могут наладить жизнь и дать счастье людям, измученным гражданской войной.

Несчастные николаевцы получили кровавый урок — этот урок с ними вместе получил и весь мир, который, однако, до сих пор ещё не совсем уверен в том, что с большевиками никаких условий заключать нельзя, что верность договору противоречит всей их системе, всему их учению.

В конце февраля 1920 года большевики тесно обложили Николаевск со всех сторон. Находящаяся вблизи города маленькая крепость Чныррах была оставлена японским отрядом, отошедшим в город. Партизаны заняли Чныррах.

В крепости были дальнобойные орудия без замков. Считая, что орудия эти не представляют никакой опасности, японцы, отступая в город, не испортили их. Но оказалось, что большевики, уходя в 1918 году из Николаевска под натиском японских войск, замки к орудиям закопали в потаённых местах. Теперь замки были вырыты — и через несколько дней начался обстрел Николаевска. Этот обстрел не причинил почти никакого вреда городу, но способствовал тому, что паника усилилась и перепуганный обыватель совершенно упал духом и перестал думать о сопротивлении.

Психологически сдача города Тряпицыным была подготовлена. В городе оставалась ещё одна сила — японский отряд майора Исикава. С этой силой партизаны считались больше всего. Партизаны не боялись гражданской милиции, организованной кое-как и наспех в городе, но японцев они боялись.

При том положении невмешательства в русские дела, которое стало, неожиданно для белых русских, японской политикой на Дальнем Востоке, Тряпицын рассчитывал сговориться с майором Исикава и добиться сдачи города. Его надежды оправдались.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:08 
Отправлено #65


Постоялец

Сообщений: 231



XXII.

Николай Иванович Синцов пришёл домой страшно взволнованный и, как показалось Анне Алексеевне сначала, — довольный.

— Ну, Аня, слава Богу, — кажется, всё наладится, — почти весело сказал он жене. — Не так страшен черт, как его малюют, не так страшны партизаны. Кончится этот ужасный обстрел.

— Что такое, Коля? Откуда ты?

— С митинга в Народном доме. Председатель думы Комаровский, городской голова Карпенко, председатель земской управы Шелковников и другие делали доклад о мирных переговорах с большевиками. Ездили к партизанам в Чныррах Комаровский, Карпенко, поручик Мургабов и капитан Немчинов. От японцев тоже были представители. Большевики встретили делегацию очень любезно. С их стороны вели переговоры Тряпицын, Бич, Случайный и какой-то дед Пономарёв. Большевики объявили, что власть Колчака пала, и доказали это телеграммами и газетами. Тряпицын сказал, что вся Сибирь признала власть советов и что только Николаевск бессмысленно сопротивляется. Японцам были предъявлены доказательства того, что высшее японское командование декларировало строжайший нейтралитет. Партизаны произвели вполне удовлетворительное впечатление на нашу делегацию. Они держались в высшей степени прилично и категорически заявляют, что Николаевск только выиграет, если сдастся, что они гарантируют городу полный порядок, что никаких арестов произведено не будет, что теперь нет ни белых, ни красных, а только русские, что старое должно быть забыто. Комаровский, докладывая всё это в Народном доме, был радостно взволнован, говорил, что Тряпицыну верит, что советская власть переменилась и готова на компромисс с буржуазией, что всё равно другого выхода для Николаевска нет и нужно сдаваться. Ну, вот. Рассказав всё это и заразив своим полным надежд настроением собрание, он предложил всем встать и торжественно, срывающимся голосом крикнул: «Да здравствует советская власть!» Собрание поддержало его и постановило послать к японскому командованию депутацию с просьбой сдать город партизанам. Вот, Аня, тебе и полный доклад о сегодняшнем собрании.

Анна Алексеевна слушала этот рассказ мужа с пунцовыми от волнения щеками. Что-то было в этом искусственно приподнятом тоне мужа, что пугало её. Она видела, чувствовала всей душою, что Николай Иванович встревожен, что рядом с деланной радостью в его голосе, в глазах, во вздрагивающих губах, в нервном подёргивании рук сквозит страх, огромный животный страх. Она заговорила — и сама не узнала свой срывающийся дрожащий голос:

— Коля, извини меня... ты был там и всё слышал... тебе лучше знать. Но я боюсь, боюсь — и ничего не могу сделать с собою. С тех пор, как я узнала, что ведутся переговоры и партизаны могут войти в город, — я места себе не нахожу, меня всю трясёт, я не сплю по ночам. Я чувствую, я чую сердцем, что всё это принесёт нам беду. Эти партизаны... ты никогда не уверишь меня, что эти люди никого не тронут. Тряпицын, Бич, Дед-Пономарёв... да это каторжники какие-то, ты только вдумайся в эти имена! Я боюсь, Коля, боюсь! Эти твои эсеры, да эсдэки — Комаровский, Карпенко, Шелковников — не доведут нас до добра. Так уж и поверили большевикам! Давно ли ругали их последними словами, называли себя вечными врагами большевизма. И вдруг — «да здравствует советская власть!» Да что же это такое? Перепугались они, Коля, и запутались, не знают, что делают, свою шкуру спасают...

— Милая моя, — раздражённо сказал Николай Иванович, задетый словами жены об эсерах, — я тоже эсер, как тебе уже много лет известно, и заявляю тебе, что эсерство тут ни при чём. Комаровский, Карпенко, Шелковников занимают все видное положение в общественной и административной жизни города и потому люди ответственные. Если они кричат «да здравствует советская власть», то это не значит, что они большевики. Просто им нужно задобрить партизан, доказать им, что теперь население, представителями которого они являются, приемлет советскую власть. Только и всего: это тактический приём. Другого выхода нет. Что ж ты хочешь — чтобы они заявили, что будут драться до после дней капли крови? Наивно этого требовать от людей невоенных, когда и военные уже почти отказались от борьбы и признали своё бессилие.

— Будь это не партизаны, — не сдавалась Анна Алексеевна, — а настоящая армия, я не так бы боялась. Но ведь это голытьба, отбросы. У них ничего святого нет. Половина из них каторжники или сыновья каторжников.

— Но у них есть руководители из советского центра, которые не позволят бесчинствовать.

— И ещё... — совсем упавшим голосом сказала Анна Алексеевна. — Ты подумал о Лёне? Я больше всего за него боюсь. Он был в отряде Токарева, он — колчаковский солдат, он ранен в бою с партизанами... Я боюсь... Возьмут его, чует моё сердце, что возьмут.



— Не говори глупости! — сумрачно возразил Николай Иванович. — Таких, как он, сотни. Он не офицер, а простой солдат, только недавно мобилизованный. Всем известно, что это была мобилизация, насильный набор интеллигенции. Нужно только молчать, а Лёне прятаться, не показываться, пока не успокоится всё в городе. Пускай сидит дома, благо рана ещё не зажила. Скажи нашим девчонкам, чтобы они не болтали и забыли на время, что у них есть брат. Да и не все знают, что наш сын был под Циммермановкой.

— Не все? — вскричала Анна Алексеевна. — Не все? Мне довольно, что наши соседи видели, как его привезли раненого и обмороженного. А соседи — ты знаешь это не хуже меня — грузчики, самые ярые большевики. Донесут, чует моё сердце, донесут...

Анна Алексеевна заплакала. Николай Иванович не успокаивал её, мрачно ходил из угла в угол, курил. Думал, что не только соседям-грузчикам нельзя верить, но и горничная Глаша доверия не внушает. За последнее время она стала дерзка, иногда вела себя вызывающе, а один раз недавно, на какое-то замечание Николая Ивановича, буркнула, что «бар скоро не будет, будя». Что стоило ей привести каких-нибудь своих парней, с которыми она вечно пропадала на танцульках? Но жене о своих опасениях ничего не сказал.

В это время вернулась от подруги Тамара. Возбуждённая, раскрасневшаяся от холода, она не заметила ни слез матери, ни мрачности отца. Бросила свёрток книг на стул, сняла шубку и, поцеловав мать, быстро заговорила:

— Сейчас была у Нюры. Пришёл её отец и говорит, что завтра решено подписать сдачу города. Японцы, говорит, согласились впустить партизан. Слава Богу, кончится эта стрельба и можно будет снова ходить в гимназию. Мы уже неделю не занимаемся. Говорят, что партизаны обещали никого не трогать и что вовсе они не такие уж страшные.

Она прошла в свою комнату. Николай Иванович смотрел на ее раскрасневшееся, юное, очаровательное личико и думал, что и ещё одна опасность есть для их семьи в этом вторжении в жизнь города оголтелой, разнузданной черни. «Нужно будет следить, чтобы Тамара поменьше появлялась на улице» — мелькнуло тревожное решение и, тяжело вздохнув, он побрёл в кабинет, чтобы позвонить по телефону Комаровскому и проверить сведения, принесённые дочерью.

XXIII.

Вечером того дня, когда было подписано с партизанами соглашение о сдаче Николаевска, начальник русского гарнизона, полковник Медведев, явился в штаб японского экспедиционного отряда.

— Я хочу попрощаться с майором Исикава, — сказал полковник. Встретивший его капитан Морита, хорошо говоривший по-русски, удивлённо посмотрел на Медведева.

— Вы хотите убежать из города?

— Нет, — улыбнулся полковник. — Бежать некуда.

Полковника провели к майору Исикава. Здесь же, по случаю тревожного времени, были и остальные офицеры японского гарнизона, а также моряк, старший лейтенант Мияки.

— Господин майор, — торжественно, печально заговорил полковник Медведев, после того, как поздоровался со всеми. — Я хочу попрощаться с вами и со всеми господами офицерами. Вместе с тем я беру на себя смелость от лица национальной России поблагодарить вас за ту помощь, которую вы неизменно и охотно оказывали нам в борьбе с большевиками. Борьба временно кончена, но она начнётся снова и вам, вероятно, ещё придётся встретиться в ратном поле с большевиками. Я думаю, что это будет очень скоро, так как не верю в прочность вашего мирного договора с Тряпицыным. Поверьте, господа, что я лучше знаю этих людей, чем вы, и думаю, что, впустив партизан в Николаевск, вы совершили большую ошибку. С большевиками нельзя ни о чём договариваться: это люди без чести. Те, кто подписали соглашение с Тряпицыным, взяли на свою душу большую ответственность за жизнь николаевцев и за жизнь членов вашей колонии, господа. Но то, что сделано — сделано. Теперь поздно об этом говорить: завтра партизаны входят в город. Итак, господа, позвольте старому русскому офицеру от души поблагодарить вас за помощь в борьбе против угнетателей России, против грабителей и убийц.

Старый полковник встал, вытянулся, щёлкнул каблуками, а затем поклонился майору Исикава. Японские офицеры, как по команде, вскочили и почтительно ответили на поклон Медведева.

Майор Исикава что-то негромко сказал капитану Морита. Тот с поклоном обратился к Медведеву.

— Майор думает, что так как вам грозит большая опасность от партизан, японский штаб, в виде исключения, может взять вас к себе, под своё покровительство. Как вы думаете?

— Передайте майору, — печально ответил Медведев, — мою благодарность. Но я старый кадровый офицер, и мне не пристало прятаться, а на милость красных сдаваться я не хочу. Я умру так же честно, как честно всю жизнь служил своей родине. Скажите майору, что в России тоже есть самураи, но харакири они делают не кинжалом, а вот с помощью этого.

Полковник похлопал ладонью по кобуре с наганом. Японцы взволнованно заговорили между собою. Капитан Морита снова поклонился Медведеву.

— Майор просит передать вам, что он вполне понимает те побуждения, которые руководят вами. Он говорит, что на вашем месте так же должен поступить каждый воин. Майор говорит, что никто из нас не знает, что будет завтра. Мы тоже не верим партизанам и, может быть, скоро погибнем в бою, если они на нас нападут. Поэтому майор просит вас о чести поужинать с нами. Никто не знает, встретимся ли мы ещё.

— Передайте майору, — ответил Медведев, — что я с благодарностью принимаю его приглашение. Это будет мой последний ужин на земле.

Майор Исикава почтительно пожал руку Медведеву и широким жестом пригласил его в столовую.

И никто не мог знать из этих людей, угощавших последним ужином самоубийцу, что он самый счастливый из них, что уже витала смерть среди участников странного ужина, что всего через две недели после этого вечера все присутствующие в этой комнате погибнут. Все — от майора Исикава до денщика, который подавал на стол скияки и горячее сакэ.

XXIV.

Полковник Медведев вернулся в комендантское управление в 10 часов вечера. Подошёл к дежурной телефонистке, спросил, нет ли каких-либо новостей. Прочитал какую-то бумажку на столе, порвал её. Взял телефонистку за руку и нежно поцеловал измазанные в чернилах пальцы.

— Прощайте...

Повернулся и пошёл в свою комнату, оставив телефонистку в совершенном изумлении: чтобы этот сухой службист поцеловал руку! Вскоре телефонистка услышала негромкий выстрел...

Узнав о смерти Медведева, японцы, по распоряжению майора Исикава, взяли тело полковника и тайно похоронили его. Следуя примеру начальника, застрелились офицеры Слёзкин, фон Лауниц и Андреев. Они оказались самыми счастливыми из николаевцев.

В город уже вошёл боевой сподвижник Тряпицына товарищ Лапта с лучшей частью партизан — отрядом лыжников. И сейчас же стало известно, что схвачены многие офицеры; арестован был и рыбопромышленник Капцан.

С тревогой город ждал следующего дня — 28 февраля, когда должен был вступить со своими главными силами Яков Иванович Тряпицын.

XXV.

Строго-настрого приказав своим не показывать носа на улицу, Синцов, вместе с остальными горожанами, отправился встречать партизан. Перед самым уходом из дома Николай Иванович узнал, что Тамары нет дома, так как женская гимназия, вместе с другими школами, также должна была встречать партизан.

— Вот придумали! — сердито снял и одел пенсне Николай Иванович. — Могли бы детей-то не гонять на эту чепуху.

Город был густо украшен красными флагами и плакатами с надписями, приветствующими партизан и смену власти. Около городского сада оркестр музыки гремел Интернационал.

Партизаны входили в город в известном порядке. Но сердце Николая Ивановича болезненно сжалось, когда он увидел тысячи угрюмых лиц, проходивших ряд за рядом мимо него. Партизаны были одеты кто во что горазд, шли кое-как, разговаривали и перекликались в строю. Всё это производило впечатление не воинской части, а банды разбойников.

Из рядов партизан слышались шуточки, ругательства и угрозы по адресу горожан. А те молча стояли, смотрели и думали, что, пожалуй, впустили в город самую настоящую шайку бандитов.

Подошли китайские и корейские роты.

— Тряпицын! Тряпицын! — зашелестело в рядах горожан.

Тряпицын ехал верхом, за отрядом лыжников товарища Лапты. Он сидел, гордо подбоченившись, сдвинув на затылок меховую шапку. На нём был отличный, хорошо пригнанный и франтоватый полушубок с чёрным анархическим бантом, хорошие офицерские сапоги.

Угрюмо, пронизывающе смотрел он серыми немигающими глазами на лица стоящих шпалерами горожан. Улыбался изредка, похлопывал нагайкой по сапогу.

— Какой красавец! — с отвращением вдруг услышал рядом с собой Николай Иванович женский фальшивый, томный голос.

Две раскрашенные дамочки с истерическим любопытством смотрели на Тряпицына.

— А этот! Посмотри! — стонала вторая.

Николай Иванович посмотрел в ту сторону, куда тянулись дамочки. Вслед за Тряпицыным ехал белокурый гигант, с весёлым, наглым лицом, со смелыми, голубыми, весёлыми глазами. «Словно ушкуйники, атаманы воровских шаек!» — подумал Николай Иванович. И не знал, не верил, что с этим белокурым гигантом — Фроловым — скоро придётся ему иметь дело.

За Фроловым ехали верхом Нина Лебедева, Случайный, Бич, Леодорский, Комаров, Железин. Некоторых из них николаевцы знали, других не знали, но узнали, очень скоро.

С трибуны, устроенной около городского сада, Комаровский и городской голова Карпенко приветствовали Тряпицына от имени николаевского населения. Говорили они неуверенно, поспешно, как-то испуганно.

Вслед за ними на трибуну легко вскочил Тряпицын. Он заговорил — громко, раздельно, властно, помахивая и стуча по трибуне нагайкой.

— Вы приветствуете нас сейчас, когда я силой занял город. Раньше вы не хотели разговаривать со мной. Сейчас вам ничего не остаётся, как кланяться мне. Я вижу, что много, много белых гадов контрреволюции притаилось в вашем городе. Все они будут уничтожены. Я послал к вам однажды парламентёра Орлова — вы убили его. За его жизнь я уничтожу тысячу белой сволочи. Я никого щадить не буду — так и зарубите себе на носу. Сейчас время кровавой борьбы за советскую власть, и ее врагам пощады не будет. Нам ещё нужно взять Хабаровск, Владивосток и изгнать оттуда японцев, буржуазию и соглашателей и белых прихвостней-земцев и эсеров. Советская власть непобедима, и моё присутствие здесь хорошо доказывает вам это. Перед советской властью — мировые цели. Мы пойдём на оплоты мировой буржуазии — мы пойдём на Европу, на Токио, Шанхай, на другие места. Поэтому я не потерплю, чтобы белые гады могли вонзить нам нож в спину. Они должны быть уничтожены — и я это очень скоро сделаю, вы увидите. Я беспощадно расправлюсь с офицерами, с буржуазией, с соглашателями — земцами и эсерами. Смерть им!

Тряпицын говорил ещё долго — и всё более и более серели лица горожан, жадно слушавших эти ужасные слова, эту яростную речь, видевших сатанинскую злобу, сидевшую в этом стройном человеке, с красивой головой, с серыми прекрасными глазами и твёрдым волевым подбородком. Смерть, костлявая смерть протягивала свои длинные руки из-за спины этого страшного человека с чёрным бантом на груди.

С ужасом в душе, с широко раскрытыми глазами, шёл домой после парадной встречи Николай Иванович. Все самые худшие его опасения начинали оправдываться.

Вечером он узнал, что арестованы Комаровский, Карпенко, Шелковников — те самые люди, которые настояли на сдаче города партизанам и так радостно их приветствовали. Арестованы были жена и мать Комаровского, арестованы были все офицеры, многие коммерсанты, их жёны, вся администрация области и масса людей, с которыми партизаны сводили личные счёты.

На другой день Николай Иванович узнал, что начались массовые расстрелы.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:09 
Отправлено #66


Постоялец

Сообщений: 231



XXVI.

— Нет, я не помню вас, товарищ, — побелевшими губами бормотал Николай Иванович.

Он в ужасе пятился от трёх вооружённых людей, которые, подталкивая его, входили в квартиру.

— А я вас помню, товарищ Синцов, — хитро подмигивая Николаю Ивановичу, говорил небольшого роста, но широкоплечий, крепкий человек в солдатской шинели, с рябым, курносым лицом. — Вы ведь эсер. Ещё в восемнадцатом году мы, грузчики, хотели вас поучить немножко за ваше соглашательство с буржуазией. Теперь помните? Я секретарём в союзе грузчиков был.

— А, — неопределённо сказал Николай Иванович и растерянно улыбнулся. — Припоминаю, припоминаю... Давно это было...

— Да, давненько, — охотно кивнул рябой. — Вот до других времён дожили. Пока вы тут в хоромах сидели, мы по тайге да по морозу бродили, вместо хлеба японские пули кушали. А теперь к вам пожаловали. Принимайте дорогих гостей.

— Я — что ж... — сказал Николай Иванович. — Может, закусить желаете? Это можно — в один момент...

И внутренне содрогаясь от своего подобострастного, подленького тона, он оживлённо заговорил:

— Жена сейчас распорядится. Водчонки, конечно? Есть у меня запасец. Аня, иди сюда, у нас гости.

— Нет, это вы оставьте, — строго сказал один из троих партизан — очень высокий, белокурый человек с голубыми глазами. — Это в другой раз. Сейчас мы к вам по делу. За вашим сыном пришли.



— За сыном? — шепотом сказал Николай Иванович.

— Да. Как он белый солдат и участвовал в борьбе с пролетариатом, — подтвердил третий партизан — рыжий, болезненный и потому злой. — Давай сюда твоего гадёныша. Он в атаке на Циммермановку участвовал и ранен был. Мы всё знаем, так что скрывать тут нечего.

Партизаны собрали в столовой всю семью Синцовых. Пришёл из спальни сильно похудевший Леонид, недавно только вставший с постели. Рука его была на чёрной перевязи. Пришла плачущая Анна Алексеевна. Тамара привела сестрёнок — Олю и Надю. Девочки с ужасом смотрели на партизан, держались за юбку старшей сестры и готовы были разреветься.

— Одевайся! — зловеще спокойно сказал рыжий Леониду.

— Куда вы его? — стоном вырвалось у Анны Алексеевны.

— В следственную комиссию, — ответил добродушно белокурый. — Вы, мамаша, не волнуйтесь. Ничего с ним не будет. Допросят — отпустят. Мы разве не понимаем? Несознательный он, против воли в колчаковцы пошёл. Но допросить нужно. Мы должны проверить, как он теперь будет вести себя насчёт советской платформы.

— А скажите, товарищ, — звенящий голос Тамары заставил белокурого гиганта повернуться и внимательно посмотреть на гимназистку, которая не опустила своих тёмных, блестящих глаз перед голубыми наглыми глазами. — Скажите, передачу ему можно носить, если его задержат на день-два?

— Это что, брат ваш?
— Да.

— Можно, конечно. Почему нельзя? Да его, наверно, не задержат.

— А как найти его? — снова спросила Тамара. — Вот вы уводите его, а мы даже не знаем, кто вы такие.

— Спросите в штабе товарища Фролова. Фролов моя фамилия. Милости просим, заходите в гости, - будем рады.

Фролов захохотал — и снова внимательно посмотрел на девушку. На этот раз она опустила глаза.

— Ну, айда, товарищи. Да будет вам, мамаша! Что вы хороните его, что ли?

Анна Алексеевна вцепилась в Лёню и навзрыд плакала. Он гладил её по голове, а она причитала — как-то совсем по-простому, по-бабьему:

— Мальчик мой бедный! Чуяло моё сердце, ох, чуяло! Вы его, товарищи, уж не обижайте, один он у меня сыночек. Отпустите его поскорее, а я вам уж обед хороший приготовлю. Ну, иди, иди, Лёня, — Господь сохранит тебя...

XXVII.

По дороге в тюрьму Фролов заговорил с Леонидом:

— Ну, что, брат, трусишь?

— Да нет, — тихо ответил Леонид. — Чего мне бояться? Я не офицер, был насильно мобилизован. Я ещё реального училища не окончил.

— Гадёныш ты! — зло сказал рыжий. — Отец буржуй, а ты — сын буржуя. Вот и пошёл народную кровь проливать. Все вы теперь говорите, что насильно. А под Циммермановкой в нас не стрелял? Я там был, видел, как вы насильно шли: мальчишки, а наступали хорошо. Говори, гад, стрелял в нас?

— Стрелял, — твердо ответил Леонид. — Приказывали — и стрелял.

— Ну, хорошо, хоть не врёшь, — почти добродушно сказал Фролов. — Люблю отчаянных.

— А что со мной будет?

— А это неизвестно. Допросят тебя — там видно будет. Может, и отпустят.

— Укоцают — вот что будет! — зло пробормотал рыжий.

— Или заездки городить пошлют, — улыбнулся рябой. — Твой отец это дело знает — рыбалки имеет, буржуй. Теперь только по-другому будет. По голове — да в прорубь.

— Ну, не мели, будя! — перебил Фролов. — Не пугай мальчишку. Видишь, на нём лица нет. Может, и ничего не будет, отпустят. Эта барышня, что же, сестра твоя? Которая со мной говорила?

— Сестра.

— Хорошенькая! Глаза чёрные. Гимназистка, что ли?

— Да.

— Как зовут?

— Тамара.



— А хороша! За меня замуж пойдёт?
Фролов захохотал.

— Не знаю. Её спросите.

— Да уж спрошу как-нибудь. Понравилась мне. Смелая. Ну, ладно, товарищи. Вы мальчишку отведите в тюрьму, а я по другому делу пойду: есть тут один гад, хочу обязательно его поймать. Пока.

Фролов свернул в боковую улицу. Глубокий снег был расчищен вдоль тротуаров так, что образовались узкие траншеи. Но высокий Фролов ещё долго маячил над краем траншеи, которая прикрывала его только по пояс.

— Дом-то у вас собственный? — спросил Леонида рыжий партизан.

— Собственный.

— Ну, вот, настоящие буржуи! А говоришь — насильно взяли! Сам пошёл, своё имущество защищать, папашино брюхо. Знаем вас!

— Мой отец — по убеждениям социалист-революционер, эсер. Его царское правительство арестовывало. Он всегда за народ был.

— Сказочки это, — вкрадчиво, почти нежно заговорил рябой. — Мы этих эсеров знаем, молодой человек. Соглашатели они, хуже буржуев. Прикидываются только, что с народом. Вот ваш папаша, скажем. В 1918 году против нас речи говорил, большевиков разбойниками называл, а потом за японцев спрятался. Своё имущество спасал. Оно ему дороже народа. Нет, молодой человек, вы эти песенки бросьте. Нас не обманешь — кто за нас, кто против.

Около ворот тюрьмы стояла огромная толпа — масса баб, оборванцы, партизаны, какие-то неопределённые личности.

Толпа расступилась, пропуская Леонида и конвойных. Леонид увидел злобу и торжество на всех лицах, потянувшихся к нему.

— А, гадёныш! Это Синцова сынок, из отряда Токарева.

— Бей его! Давай его нам!

— В Амур его, гада!

— В бою с трудовым народом был ранен. Ишь, на перевязке.

Леонида ударила какая-то баба по затылку, другая плюнула ему в лицо. Кто-то пнул его очень больно по ноге, потом он получил такой удар в бок, что охнул и присел на корточки. Рыжий грубо поднял его.

— Ну, иди, иди! Не умрёшь!

Его втолкнули в ворота под дикое улюлюканье толпы и передали надзирателю. Тот равнодушно отметил что-то в книге и повёл Леонида по длинному коридору.

— Деньги есть с собой? Спички, табак? Что есть? — спросил надзиратель у узкой двери в камеру.

— Есть, — кривясь и морщась от боли в боку, сказал Леонид. — Три рубля.

— Давайте.

Леонид отдал. Надзиратель отомкнул дверь камеры.

— Пожалуйте!

На Леонида пахнуло чем-то кислым, затхлым. Он вошёл в камеру. Там было столько народу, что заключённым приходилось стоять: камера была рассчитана на десять человек, как гласила надпись на двери, но было в ней около пятидесяти. Леонида встретил гул сочувствующих голосов:

— Синцова Николая Ивановича сын.

— А, Лёня! Тебя тоже притащили.

— Звери! И ребят не щадят!

Леонид увидел подполковника Григорьева, инженера Курушина, офицеров Усачёва, Немчинова, который сдавал Николаевск красным, Бармина, священника Воецкого и других. Усачёв и Немчинов сидели в странных позах, на корточках, прижавшись к стене.

— Что с ними? — дрожащими губами спросил Леонид.

— Пороли шомполами, — ответил кто-то. — Вся спина у обоих — кровавая язва. Вчера выводили их на Амур. Они простились с нами, думали — конец. Но их только поводили около проруби, попугали, потом вернули в тюрьму, сильно били, пороли, жгли лицо папиросами, а потом опять втолкнули сюда.

— Да, Лёнечка, плохо наше дело, — погладил по руке трясущегося юношу Григорьев. — Тебя, может, и пощадят, а нам, офицерам, конец.

Леонид почувствовал, как у него подкосились ноги — от боли в боку, от дурного, тяжёлого воздуха, от вида измученных людей, от ужаса перед будущим. Страшным усилием воли он подавил тошноту и подступающий к горлу комок слез. Кто-то протянул ему кружку с водой.

— Вот единственная роскошь, которую мы имеем...

XXVIII.

В коридоре послышался топот многочисленных шагов. Заключённые как-то сжались, побелели, жадно прислушиваясь к шагам, затаив дыхание. Загремел замок, засов, распахнулась дверь. Плотный мужчина с грубым, мрачным лицом, шагнул в камеру. От него сильно пахло спиртом.

— А ну, кто офицеры, выходи в коридор!
Вышло несколько человек.

— Раздевайся, скидавай всё!

На глазах у оставшихся в камере офицеры стали снимать пальто, шинели.

— Всё, всё снимай, гады! — человек помахивал плетью. — Всё снимай, до белья!

— Так тут холодно, товарищ, — робко заикнулся кто-то. — Как же мы на допрос в следственную комиссию пойдём?

— Никаких допросов вам не будет! Все пойдёте на луну, а там одёжи не надо!

Партизан грубо захохотал. Офицеры разделись и остались в одном белье — бледные, дрожащие от холода и волнения.

— Ну, марш назад, в камеру! Только двоих я у вас возьму — Усачёва и Немчинова. С ними другой разговор будет. И ещё попа долгогривого. Как его?

Партизан посмотрел в бумажку.

— Воецкий, выходи сюда, в коридор! Будет народ морочить! Я с тобой о твоём Боге иначе поговорю.

Партизаны здесь же, в коридоре, стали делить снятую с офицеров одежду, ссорились между собой, матерились. Троих заключённых — двух офицеров и священника — увели.

С железным скрежетом дверь в камеру захлопнулась. Загремел замок. Оставшиеся вздохнули с облегчением: ещё не пришёл час... Но недолог был отдых их измученным нервам. В коридоре послышался грохот, стук прикладов, шаги, потом истерический женский крик:

— Вы не смеете меня бить! Я женщина! Какое вы имеете право истязать меня!

— Не разговаривай, ведьма! Говорят тебе, раздевайся! — пробасил кто-то. — Пороть тебя будем за то, что белым гадам помогала!

Послышалась возня, женские рыдания, истерические крики:

— Звери! Звери! Убийцы!

— Раздевай её, стерву!

Удары по телу, нечеловеческий вой, который постепенно стал переходить в стоны. Потом и они прекратились. Слышны были только мерные удары по голому телу. Леонид помертвелыми глазами смотрел на белые лица окружающих.



— Что же это? Женщину?

— Это мать инженера Комаровского. Я по голосу узнал, — сказал кто-то. Его жену уже пороли сегодня. Пороли и жену Люри, жену поручика Токарева и других женщин. Никого не щадят. Из Токарева, знаете, что сделали? Это мешок из костей и крови. Он помешался, рычит, как животное, когда к нему подходят партизаны, жуёт солому. А напротив нас камера корнета Парусинова. Его порют каждый день. Вся спина его гниёт. У него сломана ключица, сломана рука. Его допрашивают главные убийцы — Морозов и Оцевилли. Тушили об его лицо папиросы. Сейчас Парусинова на пытки уже не водят, а носят на носилках. Ходить он не может. И всё равно бьют каждый день. Да вот — кажется, опять за ним пришли...

Снова тяжёлые шаги по коридору, лязг замка у камеры напротив. Весёлый, пьяный голос:

— Ну, что, жив ещё, гад? Не сдох?

И спокойный, какой-то мёртвый в своём спокойствии ответ:

— Что, мерзавцы, опять пришли за корнетом Парусиновым? Жив ещё корнет Парусинов! Жив ещё корнет Парусинов и может терпеть. Ну, подходите и берите...

Леонид услышал торопливые, беспорядочные шаги людей, несущих что-то тяжёлое.

— Ну, сегодня наверно прикончат, — прошептал кто-то в камере. — В чём душа держится у человека... Не прощают они Парусинову, что был он помощником начальника политической охраны.

Где-то в коридоре послышались женские вопли — из самой глубины души рвущиеся крики боли, стыда и отчаяния.

— Комаровскую или Бацевич порют. Бедные, бедные мученицы...

Леонид почувствовал, как у него потемнело в глазах. С истерическим рыданием он опустился на колени.



XXIX.

Около японского штаба толпилась большая группа русских женщин. Часовые в меховых безрукавках, с наносниками, предохраняющими от мороза, преграждали женщинам вход в штаб. Но женщины упрямо напирали на часовых, умоляюще говорили:

— Аната, аната... Морита-сан, Морита-сан!

Некоторые женщины плакали. Один из часовых вошёл в дом, и через некоторое время к женщинам вышел капитан Морита.

— Что такое? Что вы хотите? — спросил он, хотя отлично знал, чего хотят эти измученные, плачушие женщины, сердца которых обливались кровью в думах о судьбе мужей, братьев, отцов, сыновей.

Это паломничество в японский штаб стало повторяться по нескольку раз в день.

— Мы хотим говорить с майором Исикава, — сразу ответили несколько голосов.

— Но майор занят... ему некогда.

— Он должен нас принять... мы должны ему рассказать...

Капитан Морита был в видимом затруднении. Он смотрел на эти заплаканные лица, в скорбные глаза, на эти страдальческие складки у рта.

Он тяжело вздохнул.

— Хорошо. Но не все. Пусть войдут три делегатки. Всем нельзя — это очень много народа, много шума. Майор очень занят.

Две седых старухи и одна молодая женщина выделились из толпы и пошли за капитаном Морита. Он провёл их в приёмную комнату штаба, и очень скоро к ним вышел майор Исикава.

— Мы хорошо понимаем, — сказал капитан Морита, — почему вы пришли к нам. Но мы очень опасаемся, что не сможем вам помочь.

— Господину майору, — быстро и нервно заговорила молодая женщина, — хорошо известно положение в городе. Партизаны нарушают каждый день условия мирного договора. Каждый день производятся аресты. В тюрьме, в милиции и на гауптвахте уже сотни людей. Много расстреляно. В тюрьме порют, мучают, пытают. С каждым днём всё хуже и хуже. Никто не гарантирован от ареста, от пыток, от смерти на льду Амура. Убивают людей, которые ни в чём не участвовали, — просто сводят старые счёты. Грабят, насилуют женщин, девушек и даже девочек, почти детей. Если дальше будет так — мы все погибнем. Мы просим, мы умоляем майора Исикава спасти нас, спасти наших родных и близких, которые сидят в тюрьме и которым грозит ужасная смерть. Только вы, японцы, можете нам помочь, потому что вас партизаны боятся. Если вы потребуете от них, чтобы они прекратили безобразия, то они прекратят. А иначе нам всем смерть.

Капитан Морита поговорил с майором Исикава, который во время горячей речи женщины не спускал печальных глаз с ее страдальчески подёргивающегося, измученного лица.

— Майор говорит, — сказал Морита, — что японскому штабу очень хорошо известно, что делается в городе. Майор говорит, что ему очень вас жаль и что он собирается потребовать от штаба Тряпицына, чтобы всё это прекратилось. Завтра мы будем требовать, чтобы партизаны исполняли условия мирного договора, который они подписали. Мы надеемся, что они послушаются. Майор очень сожалеет, что партизаны оказались такими плохими людьми.

Обнадёженные женщины простились и вышли из штаба к толпе. К этому времени вокруг женщин скопилось много партизан, привлечённых сборищем у японского штаба. Партизаны лузгали семечки, посмеивались:

— Жаловаться японцам прибежали? Подождите, гадюки, мы вам покажем, как жаловаться. Всех вас изничтожим. А заодно и ваших японцев на Амур отправим. Подожди, дай срок. Всем конец будет!

XXX.

Капитана Морита, поручика Окада и лейтенанта Мияки в штабе Тряпицына встретили его ближайшие помощники — Наумов, Фролов, Нина Лебедева и секретарь штаба, товарищ Чёрный. Японских офицеров провели в большой кабинет, где их ждал Тряпицын. Он сидел за огромным письменным столом — любимым столом убитого партизанами николаевского рыбопромышленника Люри — и небрежно играл, перебрасывая из руки в руку, новеньким офицерским наганом. При появлении японцев он не встал, небрежно ответил на их поклон и широким жестом показал на стулья.

— Садитесь, господа японцы. Чем могу служить?

Его сумрачные, серые глаза с нескрываемой насмешкой упёрлись в гостей. Нина Лебедева села рядом с ним, на край стола, остальные разместились на мягких креслах — разнокалиберных, собранных со всего города.

— Я пришёл к вам, — начал капитан Морита, — чтобы заявить протест от имени майора Исикава против многочисленных нарушений подписанного господином Тряпицыным мирного договора. Господин Тряпицын обещал не трогать городское население и никого не обижать. Но ваши солдаты каждый день арестовывают мирных жителей, отнимают у них имущество, а самих убивают. Наш штаб это знает. Это не хорошо. Культурные люди должны соблюдать договоры. Мы уже несколько раз заявляли вам об этом, но всё идёт по-старому. Вы арестовали сотни людей. Население очень недовольно.

— Я вам отвечу, — медленно заговорил Тряпицын, — что наши русские дела вас совершенно не касаются. Мы арестовываем и расстреливаем врагов народа, потому что так нужно, потому что советская власть жестоко карает всех, кто с ней борется. Если мы не уничтожим этих врагов, — они уничтожат нас. Понятно? Мы отлично знаем, что в ваш штаб бегают жаловаться жёны арестованных нами активных борцов против советской власти. Но мы не можем оставить на свободе этих гадов, этих самых наших смертельных врагов. Все рассказы этих баб, которые к вам бегают жаловаться, — всё это ложь. Никаких обид тем, кто с нами, мы не делаем. Это знает всё население Николаевска. Мы до сих пор не мешали этим бабам бегать к вам, но раз они вводят вас в заблуждение и создают ложные слухи, мы сделаем так, чтобы они больше вас не беспокоили. Товарищ Наумов, распорядитесь, чтобы были поставлены посты и никого из горожан в японский штаб не пропускали. Видите, господин капитан, как мы заботимся о вашем спокойствии. Японцы поговорили между собою.

— Мы не удовлетворены вашими объяснениями, — сказал капитан Морита. — Мы не можем примириться с таким положением в городе.

— И не надо! — раздражённо крикнул Тряпицын, стукнув наганом по столу. — Мы соблюдаем условия мирного договора и вас, японцев, не трогаем. Весною вы можете спокойно вернуться к себе на родину. Но я не позволю, чтобы вы путались в наши русские дела. Это вас не касается. Понятно?

— Понятно, — невозмутимо продолжал Морита. — Но мы думаем, что советская власть в центре — Хабаровске, в Москве — будет недовольна вашими действиями, господин Тряпицын. Не может быть, чтобы вам дали инструкции обижать население.

— Инструкции! — снова стукнул наганом по столу Тряпицын. — Мне не нужно никаких инструкций! Я здесь хозяин и распоряжаюсь сам. Что касается Москвы, то она вполне одобряет мои действия. Я имею телеграмму от самого Ленина. Товарищ Лебедева, прочитайте телеграмму господам японцам.

Маленькая, вёрткая, смуглая брюнетка, одетая в меха, отнятые у жены коммерсанта Люри, сильно намазанная и напудренная, взяла со стола папку, нашла в ней телеграмму и прочла приятным, грудным голосом — торжественно и с некоторым пафосом:

— «Командующему Николаевским фронтом товарищу Тряпицыну. Москва. Горячий товарищеский привет храброму защитнику диктатуры пролетариата против чёрных банд и японских империалистов. Ленин».

— Как видите, господа японцы, — твердо заговорил Тряпицын, — я имею полное одобрение со стороны Москвы, от самого товарища Ленина, и буду делать в Николаевске всё то, что найду нужным. Так что ваш протест я оставляю без внимания. Ваше вмешательство в наши дела совершенно неуместно, и мы предъявляем вам контр-протест. Сегодня только мы обсуждали вопрос о вашем пребывании в Николаевске, и я очень рад, что как раз вы собрались к нам. Мы все пришли к заключению, что присутствие иностранной вооружённой силы в Николаевске нежелательно, а потому предлагаем вам сдать нам оружие не позднее 11 часов 12 марта. Мы абсолютно гарантируем вам и мирному японскому населению безопасность и поможем вам выехать на родину, когда вскроется лёд на Амуре. Мы рекомендуем вам, когда вы вернетесь на родину, установить там такой же порядок, какой мы установили в Николаевске, — то есть советскую власть.

Тряпицын и все окружающие его захохотали.

Гробовое молчание было ответом Тряпицыну. Потом капитан Морита поговорил с Окада и Мияки и через некоторое время ответил:

— Ваше требование очень неожиданно. Мы думаем, что японский отряд не может это сделать без разрешения Токио. Японские солдаты не могут сдаться.

— Дело ваше, — угрюмо сказал Тряпицын. — Как бы только хуже не было. Вы всё-таки передайте это вашему майору. А завтра мы пришлём наше требование в письменной форме. Нам нужно ваше оружие для борьбы с белыми гадами, а вам это оружие ни к чему: вас никто не тронет. Японцы молча пошли к выходу. Тряпицын засмеялся:

— Не ждали! Расстроились! Товарищи Наумов, Фролов, Чёрный! Отдайте приказ, чтобы все наши части были начеку. Удвойте караулы, да чтобы ночью половина только спала. Как бы японцы первые не напали.

Вошёл партизан.

— Тебе чего? — спросил Тряпицын.

— Товарища Лебедеву. Её какая-то женщина просит. Чего-то поговорить.

Лебедева спрыгнула со стола, поправила беличью пелеринку, в которую зябко куталась, и вышла в соседнюю комнату.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:10 
Отправлено #67


Постоялец

Сообщений: 231



XXXI.

В соседней комнате стояла у дверей Анна Алексеевна Синцова. Она прислонилась к косяку. Её трясло, лицо было бело, под глазами синели тёмные круги.

— Вам чего, гражданка? — своим мягким грудным голосом спросила Лебедева, подойдя к Синцовой.

— Вы товарищ Лебедева? — дрожащим шепотом сказала Анна Алексеевна.

— Да. А вы кто?

— Я жена учителя Синцова. Я пришла вас умолять, как женщина женщину. Отпустите моего сына!

— Какого сына? О чём вы говорите? Кто вас сюда пропустил, в штаб?

— У меня сына арестовали ни за что ни про что. Ему всего и лет-то семнадцать, ещё реального училища не окончил. Пощадите его! В тюрьме каждый день расстрелы, я боюсь, что и его... Молю вас, как женщину, вы должны понять сердце матери... я измучилась, исстрадалась... Если нужна чья-нибудь жизнь, так возьмите мою. Я уже прожила, а он ведь ещё мальчик. Молю вас...

— Я ничего не могу сказать вам, — Нина Лебедева терпеть не могла слез, но что-то шевельнулось в ней при виде этих огромных, скорбных глаз.

— Молю вас... на коленях... — Анна Алексеевна медленно опустилась на пол.

— Ах, не нужно... что вы! — Лебедева сделала досадливый жест. — Я ничего не могу... впрочем, подождите... встаньте, да встаньте же. Как зовут вашего сына?

— Леонид Синцов.

— Подождите здесь. Если списки арестованных сейчас в штабе, я попробую узнать, в чём дело. Садитесь вон там, в углу.

Лебедева ушла. Анна Алексеевна ждала минут пятнадцать. Вернулась Лебедева совсем другая — гневная, раздражённая.

— Как вы смели лезть сюда в штаб?! Ваш сын арестован, как активный контрреволюционер, боровшийся с оружием в руках против советской власти. Его ждёт наказание, его будут судить. Идите отсюда немедленно, пока я не приказала вас арестовать. Гончаров! Дневальный! Кто пропустил эту женщину в штаб? Вывести её немедленно — и чтобы это больше не повторялось! Нахальство — пришла просить за белого гадёныша!

Уже в коридоре плачущая Анна Алексеевна всё ещё слышала разгневанный голос, из мягкого и грудного ставший визгливым и отвратительным.

XXXII.

Майор Исакава был спокоен и нетороплив. Положив перед собою на стол план Николаевска, он говорил своим офицерам, поблёскивая золотой оправой очков:

— Нам не на кого больше рассчитывать. Мы отрезаны от всего мира. Наша радиостанция разрушена партизанами. Токио не знает, в каком отчаянном мы положении. Да если бы и знали, что здесь происходит, всё равно раньше, чем вскроется Амур, помощи ждать неоткуда. Мы предоставлены самим себе. После ультиматума, который нам предъявил Тряпицын, нам остаётся только предупредить партизан и выступить раньше, чем нападут они. В неожиданности — наш единственный шанс. Я собрал вас сюда всех — и старших унтер-офицеров, чтобы объяснить, как мы должны действовать. Помните, что всё должно делаться скрытно, чтобы партизаны не догадались раньше времени. Прежде всего нужно обезвредить их штаб. Нападение на него — наша первая задача Я приказываю — рядовых партизан щадить, только отнимать у них оружие. Мы не должны уподобляться этим пьяным бандитам. Помните, что мы — представители императорской армии и не должны опозорить своего оружия насилиями. Я прошу объяснить вашим людям серьёзность момента, я требую, чтобы каждый исполнил свой долг до конца. Помните, что у нас только два выхода — победа или смерть. Мы постараемся победить, но мы должны быть готовы и к смерти. Прикажите солдатам одеть всё чистое, накормите их. Пусть каждый возьмёт столько патронов, сколько может взять: ведь нас могут разъединить. Если меня убьют, команду принимает капитан Морита. С его смертью старшинство переходит к поручику Окада. Побольше инициативы, побольше смелости — и мы победим это вооружённое стадо. Есть вопросы?

— Господин майор, разрешите доложить, — спросил капитан Морита. — А не правильнее ли было бы вооружить всех наших мужчин из нашей колонии? Это увеличит нашу силу.

— Я думал об этом. Но у нас нет времени собрать всех сюда. Японцы рассеяны по городу. Увы, партизаны застали нас врасплох. Всякое передвижение даже штатских японцев по городу вызовет немедленное нападение на них. Нет, поздно. Я молю Небо, чтобы мы победили — иначе погибнем не только мы, но и все мирные японцы. В этом со мной совершенно согласен наш консул Исида: только его одного я предупредил о выступлении. Я сказал ему, что все мы готовимся к смерти, что выхода нет — только победа или гибель. Я думал также, что следует напасть сразу на тюрьму и освободить русских, чтобы они нам помогли. Но там почти нет военных, и у нас мало оружия. Я очень боюсь, что партизаны их всех перебьют. Но что делать, господа? Если мы победим, то спасём всех, если будем разбиты — погибнут все. Теперь слушайте, как мы должны действовать...

Майор Исикава склонился над планом города. Офицеры тесно окружили его.

XXXIII.

Прежде чем идти к роте, капитан Морита побежал в свою комнату. Над кроватью висела большая фотография молодой женщины с грустными глазами, нежным цветом лица и пухлыми губами.

— Прощай, Мицко! Я знаю, что буду убит и не увижу тебя. Бедная моя, душа моя, цветок мой. Как сложится теперь твоя жизнь? И наш сын... наш маленький Юзо...

Капитан вытащил из бокового кармана кителя бумажник, осторожно извлёк завёрнутую в бумажку маленькую фотографию, с которой посмотрели на отца смышлёные чёрные глаза мальчика лет двенадцати.

С минуту капитан неподвижно смотрел на карточку, потом бережно положил обратно в бумажник, который сунул в карман.

Ещё раз посмотрел на портрет жены, поклонился ему низко, низко — и выбежал из комнаты.

XXXIV.

Первыми же пулемётными очередями по дому Нобеля, где находился штаб партизан, были убиты начальник штаба Наумов, фельдшер Смирнов и секретарь Чёрный. Тряпицын был тяжело ранен в ногу. Подожжённый японцами дом Нобеля ярко осветил чёрную ночь, искрящийся, глубокий снег, тёмные фигурки наступающих японских солдат. Сухо постукивал пулемёт, и изредка сверкали во тьме вспышки ответных выстрелов растерянных, смертельно перепуганных, заметавшихся по городу партизан. Загорелись другие дома.

Раненого, стонущего Тряпицына Фролов, Железин и Нина Лебедева потащили задворками в соседнюю квартиру Эккерта, доверенного фирмы Нобеля. Жена Эккерта, беременная, белая от ужаса немка, дрожащими руками перевязала стонущего Тряпицына. Он лежал на кушетке, сразу осунувшийся, бледный, но всё с той же ненавистью и упрямством в серых красивых глазах.

— Телефон... телефон у вас есть? — хрипло проговорил он, морщась, когда тугой бинт сдавил ему ногу.

— Есть, есть, — торопливо ответила Эккерт.

— Я позвоню, Яков Иванович, — сказал Фролов. — В Чныррах, товарищу Лапте?

— Я сам, — решительно бросил Тряпицын, кривясь от боли. — Тащите меня в кресле.

Его подтащили к телефону.

— Товарищ Лапта? Приказываю тебе немедленно идти в город и вступить в бой с японцами. Ваши лыжники — лучшая часть. Всех убегающих трусов расстреливать немедленно, на месте. Японцев мало, мы постепенно окружим их. Я ранен, но буду руководить боем. Всё доноси мне. Предоставляю тебе право командовать, как найдёшь нужным. Приказываю всех белых гадов, кто сидит в тюрьме, в милиции и на гауптвахте, уничтожить, как только придёшь. Нам будет плохо, если японцы освободят гадов и вооружат их. Приказываю торопиться.

Так был произнесён смертельный приговор несчастным жителям Николаевска.



XXXV.

К моменту выступления японцев состав той камеры, в которой сидел Леонид Синцов, переменился: почти все, кого он увидел, когда его привели, были убиты.

Полумёртвого, истерзанного священника Воецкого куда-то перевели. В камере было человек 50—60 полулюдей-полутрупов. Был здесь похожий на тень, измученный пытками и поркой инженер Комаровский — тот самый, который приветствовал приход большевиков, инженер Курушин, бухгалтер Вишневский, моторист Прутков, юнкер Адамович, коммерсант Аккерман и другие, не знакомые Синцову люди.

Ночью все вскочили, трепещущие, бледные, с расширенными глазами. Прислушивались к выстрелам, к пулемётной дроби сначала с ужасом — не новые ли массовые расстрелы? Но систематичность пулемётного огня и многочисленность очагов перестрелки показывали, что в городе идёт бой.

Тогда в валившихся, напоенных смертельной тоской глазах заискрилась безумная надежда — неужели спасение?

— Японцы! — зашептали пересохшие губы. — Японцы выступили!

Смотрели друг на друга и верили, хотели, жадно хотели верить, что вот скоро, сейчас, может быть, откроются двери тюрьмы, что придут спасители, что страшные дни и особенно ночи, наполненные избиениями, пытками, смертью, кровью, останутся где-то позади, в далёком прошлом, как кошмар, как сатанинское наваждение.

В тюрьме, по коридорам, забегали партизаны, заговорили беспокойно, тревожно, испуганно. Перекликались, растерянно звонили по телефону, что-то приказывали друг другу, матерились. Об арестованных как будто забыли, будя в их душе с каждой минутой всё большую радость.

Но уже под утро эта радость снова сменилась ужасом. Скрипя сапогами по укатанному снегу, во двор тюрьмы торопливо вошёл большой отряд. Коридоры наполнились грохотом многочисленных шагов, стуком прикладов, грубыми, пьяными голосами. Кто-то властно распоряжался, кричал, ругался. Потом прошёл по коридору, крича в глазки камер:

— Что, гады, обрадовались? Японцев ждёте? Я вам покажу японцев! Всех укоцаем!

— Лапта! — смертельным шепотом прошуршало по всем камерам. — Главный палач!

— Выводи! — наполнил коридор всё тот же властный голос.

Заскрипели двери сразу нескольких камер.

— Ну, выходи, гады! Товарищи, пусть всё скидают, до белья, пригодится одёжа трудовому народу! Скидавай, скидавай, сволочи, всё скидавай! Вяжи верёвкой!

Из коридора неслись крики, плач, мольба, удары, матерная ругань. Леонид забился в угол камеры, закрыл глаза, зажал уши руками.

Вокруг него было тяжёлое дыхание насмерть перепуганных людей. Кто-то рыдал, трое лежали в обмороке. Некоторые молились, встав на колени. Два брата Немчиновы слились в прощальном поцелуе. Кто-то зло шепнул инженеру Комаровскому:

— Поверили, впустили в город! Видите теперь, господин социалист, что такое наш добрый народ, богоносец! Эх, пропали мы из-за ваших бредней!

— Оставьте его! — сказал Курушин. — Что там говорить на пороге смерти... Вы только посмотрите на него: это уже не человек, а труп...

С грохотом и шумом людей, как баранов, повели во двор. До обострённого слуха оставшихся донеслись крики смертельной боли, грубая ругань, глухие удары, негромкие голоса:

— Бей гада! Смотри, живучий!

— Здесь же, во дворе! Господи, Господи! — хрипел кто-то рядом с Леонидом.

— Не стреляют... штыками... прикладами... — шелестело по камере. — Сейчас за нами придут!

В камере нельзя было всем сесть. Но стоять никто не мог — от ужаса, от предсмертной слабости. В углу холодел труп какого-то старика, умершего от разрыва сердца.

— Господи Боже мой! — истерически рыдал Вишневский. — Ты видишь всё! Что же это... что же это... что же это...

XXXVI.

Их час ещё не пришёл в эту страшную ночь. Ещё сутки мучились они, слыша, как убивают людей во дворе тюрьмы — систематически, холодно, спокойно, как бьют скот на бойне, как бьют колотушками кету во время осеннего хода на Амуре, когда обалделая рыба наполняет заездки и её нужно глушить, чтобы она не выскочила за борт кунгасов.

В городе шёл бой, то приближаясь, то удаляясь от тюрьмы, воскрешая и снова туша надежды на спасение. Приходили пьяные, озверелые партизаны, кричали заключённым, что дело японцев проиграно, что большая их часть перебита, что теперь все белые гады будут уничтожены.

Целый день пороли и убивали во дворе. Но ту камеру, в которой сидел Леонид, почему-то не трогали: словно забыли о ней.

Но не забыли. Ночью опять грохот сапог и прикладов заполнил коридор. Опять ругань, команда, дикий вой избиваемых... Наконец, как громовые удары, застучали приклады у самой двери камеры.

Заскрипел замок, дверь распахнулась.

— Выходи!

— Товарищ Лапта, а по списку проверить не надо?



— Какой тебе список? К... список! Комаровский тут?
Еле прошелестел слабый голос:

— Здесь...

— Ну, эта самая камера! Выходи все!

Покорно, без слов, без мольбы, только тяжело дыша, выходили все — один за другим, как тени уже, как призраки людей, а не люди.

— Снимай одежду, кто не раздет! У кого кольца, золотые кресты — снимай! Да поживей! Некогда с вами! И носки снимай!

Леонид автоматически стал раздеваться. Мелькнула мысль броситься перед этими людьми на колени, умолять о пощаде, сказать, что он ещё юн, что ничего ещё не видел в своей такой короткой жизни, что совсем он не враг народа, что ничто так не дорого ему, как народ, как необъятная, прекрасная его родина Россия...

Но затуманенными от слез глазами взглянул на эти пьяные, тупые лица, бледные от злобы, ожесточение и ещё чего-то — как будто от ужаса перед тем, что предстоит сейчас сделать, — и покорно и молча протянул руки навстречу верёвке, которую уже держал наготове партизан.

— Назад руки... заворачивай назад, дура! — буркнул партизан, искусственно разжигая в себе злобу.

— Не могу... рука у меня ранена, — прошептал Леонид.

— А! Ранена! Это ты — Синцов, гадёныш? Наших бил! — закричал партизан и с такой силой завернул Леониду назад руки, что юноша закричал от боли. — Ничего, не долго терпеть!

Почему-то партизан всё-таки не связал Леонида.

Покачиваясь на дрожащих ногах, как сквозь туман, увидел Леонид, как связывали других его товарищей, как некоторых приводили в чувство ударами и холодной водой, как вместе с кожей и мясом сорвал один партизан кольцо с пальца толстого еврея-коммерсанта.

Леонид стоял босыми ногами на ледяном полу, и одной из последних его мыслей было опасение простудиться. Потом он пошёл к выходу, туда, где ждала смерть, в которую он не мог верить даже в эту страшную минуту.

Трясясь и плача, он ещё успел увидеть плохо освещённый двор, шеренги вооружённых, молчаливых людей. Его толкнули вперёд, босыми ногами на снег.

К Леониду подбежали сразу несколько человек с винтовками наперевес. Он не успел даже вскрикнуть...

Через двадцать минут всё было кончено — ни стона, ни вздоха не слышал больше этот страшный двор.

— Подводы приехали? — начальническим баритоном спросила одна из тёмных фигур. — Убрать падаль на Амур, к прорубям. Ф-фу — вот сколько гадов. Товарищ Фролов, как думаешь, если бы сейчас спиртяги дёрнуть? Пойдём?
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:11 
Отправлено #68


Постоялец

Сообщений: 231



XXXVII.

Леонид открыл глаза и протяжно застонал.

Первое, что он увидел, это были мириады звезд — ярких, сверкающих на тёмно-синем бархате неба. Луна белела где-то сбоку — холодным, мертвенным светом. Леонид повернул к ней голову — и почувствовал страшную боль в нескольких местах тела.

И вдруг сразу, словно молния, встал перед ним коридор, дорога туда, тёмный двор, тёмные фигуры... Он вскрикнул — как будто снова шёл туда, навстречу этим людям... Потрясающий озноб охватил его... он протянул руку, попал в снег, во что-то мокрое, приподнялся. Скрипя зубами от боли, повернул голову направо, налево.

Направо была снежная равнина: Амур. На берегу поблескивали окна домов. Налево... налево, высоко громоз­дясь, была гора тел. Леонид впился в неё безумными глазами.

При свете луны он хорошо узнал многих, многих в этой страшной груде тел. Узнал со свёрнутой на сторону челюстью инженера Комаровского, исколотого штыками Вишневского, залитого кровью Немчинова, владельца катеров Назарова, который почти стоял на трупах, с выколотыми глазами и смеющимся лицом.

Леонид застонал от боли, но поднялся на ноги. На нём были только старенькие суконные брюки, на которые партизаны не польстились, и нижняя рубашка, совершенно мокрая от крови. Его трясло так, что зубы стучали и лязгали, а всё тело сводило, как в судорогах.

Он ощупал себя. Ниже правого лёгкого, сбоку, его пальцы уткнулись в глубокую, маленькую рану.

«Штык» — странно спокойно подумал он. По затылку текла кровь. Он ощупал голову и попал в сгустки крови; видимо, ударили прикладом. Больше ран не было.

«Как будто не серьёзно. Только бы не замёрзнуть». Инстинкт самосохранения повернул его к берегу, к огонькам домов, к теплу. Там отец, мать, сестры...

Боже мой, если бы добраться до них! Он стал ориентироваться по домам, по пристаням и складам. Нет, до дома далеко. Нужно пересечь город. Но хоть до первого дома, до тепла, до спасения...

Он побрёл по снегу, охая, приседая и снова поднимаясь и бредя: жить, жить, жить! Он чувствовал, как немеют пальцы на ногах, проваливающихся в глубокий снег, как замерзает кровь на затылке. Он нагибался, тёр босые ноги, притоптывал ими, вскрикивал от боли в боку, забыв об осторожности, забыв, что по берегу бродят партизаны.

Он наметил себе ближайший дом и решил, что рискнёт войти в него — что бы его ни ждало. Он чувствовал, что долго идти не сможет.

Спотыкаясь, падая, останавливаясь, чтобы потереть снегом замерзающие пальцы ног, он шёл до берега около часа. С трудом поднялся по наезженной, скользкой дороге к первому освещённому дому. Подошёл к окну, заглянул. Окно было покрыто звёздочками снега и льдом. Ничего не было ни видно, ни слышно.

Леонид почувствовал, что сейчас упадёт. Он постучал в стекло — сначала робко, потом сильнее. Выпуская клубы пара, открылась дверь. Вышел высокий человек.

— Кто такой? Что нужно?

— Помогите, — слабо простонал Леонид. — Я ранен.

— Ранен? Кто таков, откуда? Да ты пошто без одёжи?

— Пустите в дом. Замерзаю.

— Ну, идём, идём. Вот беда-то!

Человек помог Леониду подняться на крыльцо, войти в дом. Живительным, одуряющим теплом обдало юношу. Он почувствовал, что снова на пороге жизни, и радостно улыбнулся навстречу теплу и яркому свету электрической лампы.

Из-за большого стола вскочили трое — Леонид понял, что погиб. Все были вооружены револьверами, один был с красным бантом.

— Это кто такой? — с удивлением сказал один из них, бородатый, добродушного вида. — С Амура, что ли? Не добили?

— С Амура, — прошептал Леонид.

— Надо доложить в штаб, — сказал приведший Леонида. — Ты чей будешь? Откедова? Я сейчас позвоню товарищу Фролову.

— Я Синцов, реалист... ни за что меня взяли.

— А! Николая Ивановича сынок? Ничего человек! — сказал бородатый. — Я его хорошо знаю. Надо перевязать мальчонку. Ишь, как его разделали. Товарищи, давай-ка индивидуальный пакет.

— А в штаб позвонить надо. — упрямо повторил тот, кто первый увидел Леонида. — Мало ли что, мы не знаем, за что. Может, за дело. Я скажу Фролову.

Он ушёл. Стонущего, плачущего Леонида перевязали, надели на него шинель, дали несколько глотков водки, усадили к печке.

— Как же это так? — бормотал сокрушённо бородатый партизан. — Вот разделали! Надо Николаю Ивановичу сообщить. Человек он хороший. Я у него на рыбалке служил в шестнадцатом году. Правильный хозяин. Вот в штабе справятся, и домой тебя отвезём.

Минут через двадцать под окном захрустел снег. Громко стуча сапогами, вошли трое.

— Который? Этот? Это про него товарищу Фролову звонили? — подошёл к Леониду маленький, коренастый человек в кожаной меховой куртке.

— Ну-ка, идём! Живучий гад!

— Товарищ, — заговорил бородатый партизан. — Это Николая Ивановича сынок. Синцов, их папаша, завсегда за народ стояли. Пожалеть бы надо. Вон как мальчонку разделали.



— Поменьше разговоров, борода! — крикнул человек в кожаном. — Меня прислал Фролов — по личному приказу товарища Тряпицына. В городе идёт бой, советская власть в смертельной опасности, а ты про пощаду плетёшь. Смотри, борода, как бы самому на Амур не прогуляться. Ты какого полка?

— Я из артиллерии, товарищ, — вдруг побелел бородатый партизан. — Из Чнырраха. Я ведь ничего, товарищ, я так только... мальчонку жалко. А насчёт советской власти я первый сторонник.

— То-то первый... не последний ли! Ну, пойдём...
Подталкивая Леонида, все трое новоприбывших вышли из дома.

— Ну, дела... — покрутил головой бородатый партизан и посмотрел на своих товарищей, ища сочувствия. — Это всё Фролов работает.

Но те угрюмо отвернулись и неподвижно смотрели по сторонам. Бородач скрутил цыгарку, закурил. Гулко прозвучали с реки два выстрела.

— Кончили мальчонку! — пробормотал, уже ни на кого не глядя, бородатый партизан и перекрестился. — Царствие ему небесное!

XXXVIII.

Утром бородатый партизан кружным путём, минуя очаги затихающего боя с японцами, пробрался к Синцову, вызвал Николая Ивановича во двор и всё рассказал ему о смерти сына. Рассказал, что Фролов приказал добить Леонида. Горько рыдал Николай Иванович, уткнувшись в овчинный полушубок партизана.

— Ничего не скажу жене, — выдавил, наконец, из себя Николай Иванович. — Пусть надеется, что жив ещё наш бедный Лёня. Мальчик мой золотой, ненаглядный. Замучили, убили, как собаку! Хоть бы уж сразу, а то двойную муку принял. Воскрес — и снова... Спасибо вам, товарищ... как вас — забыл?

— Хромов. В шышнадцатом году у вас на рыбалке служил. Ещё вы мне десять кулей соли подарили... и муки.

— Ну, спасибо, спасибо, дорогой. Хоть знаю теперь, что нечего мне ждать. Не вернётся мой сынок.

Николай Иванович поплакал, подумал, потом сказал — почти шепотом, оглядываясь, словно кто-то в огромном дворе мог его услышать:

— Родной мой... а нельзя ли как-нибудь к тому месту пробраться? Хоть бы схоронить его так, чтобы знать, где его тело. А?

Он заискивающе, с мольбой смотрел на партизана.

— Если там на расходы нужно... или табаку, хлеба, водки... я с удовольствием.

Бородач с сомнением покачал головой.

— Трудно. Сторожат, сволочи! Опасно... накроют — и вас прикончат, да и меня могут. У Тряпицына разговор короткий. Раз — и на Амур.

Он подумал, посмотрел на заплаканное лицо Николая Ивановича.

— Ну, ладно. Попробуем. Ночью. Да только вы не боитесь? Там, на Амуре, такое увидите — не приведи Господь! Вечером зайду к вам. Пока.

XXXIX.

Снова луна — и посеребрённая ее светом, сверкающая скатерть Амура с раскинутыми там и сям, торчащими льдинами. И там и сям тёмные горы трупов. И около этих гор — согбенные фигуры мужчин, женщин — родственники убитых, ищущие своих. Опасливые взгляды на берег, где рыщут партизаны, слезы, рыдания.

— Черт их знает, где они мальчонку-то прикончили! — тихо бормотал Хромов, идя впереди Николая Ивановича. — Поди, до кучи-то не довели, отдельно где лежит, ближе к берегу. А может, в куче. Вон, пойдём к той.

Хромов уверенно зашагал к тёмной бесформенной массе на снегу.

Николай Иванович подошёл к трупам — и почувствован, как зашевелились у него волосы и закружилась голова. Но оторваться от этой картины не мог. Увидел искажённые предсмертной мукой лица, проломленные черепа, распоротые животы, вывалившиеся внутренности.

Узнал жену рыбопромышленника Люри, в доме которых иногда бывал. Она лежала совершенно голая, с простреленной головой, густо покрытая штыковыми ранами. Узнал изуродованного инженера Курушина, машинистку земства, весёлую, бойкую Плужникову, владельца бани Квасова и его дочь Настеньку, служащую земства. Почти все женщины были голые, с ужасными и издевательскими ранами. У одной на распоротом животе лежал выкидыш.

Николай Иванович смотрел на эту огромную груду неподвижных тел, ещё недавно бывших живыми, полными сил людьми, весёлыми, смеющимися, думающими, любящими — и чувствовал, как истерический, сумасшедший клубок смеха готов вырваться из его горла.

— Диктатура пролетариата! — прошептал он, улыбаясь, сжимая в смертельной тоске ледяные пальцы. — Отдать всю жизнь мечте об этом царстве, об этом рае... Да один мой мальчик дороже мне всех этих проклятых бредней.

— Чиво вы? — оглянулся на бормотавшего Николая Ивановича Хромов.

— Ничего... так.

— Нет, не здесь, — озабоченно сказал Хромов. — Пойдём ближе к берегу. Видно, лень была тащить сюда, там укоцали. Пойдём.

От берега показалась большая, тёмная, галдящая толпа. Над ней торчали, колыхались багры, шесты.

— Плохо, Николай Иванович! Это китайцев гонят - трупы в пролубь сбрасывать. Партизаны с ними. Теперь шабаш... не позволят искать. Ещё подстрелят. Пошли на берег, да поживее! Не судьба, значит, мальчонку вашего найти. Где уж — вон их сколько навалено. Пошли.

Так и не нашёл, не посмотрел никогда в стеклянные глаза сына Николай Иванович.

XL

Кончился неравный, безнадёжный бой горсти храбрых людей с озверелой, потерявшей человеческий облик, многотысячной толпой, спаянной воедино жаждой крови, насилий, грабежей и боязнью ответить за всё, если победят японцы. Воодушевляла на бой круговая порука, каторжный, неписаный закон — отвечать, так всем.

Затихли стоны и крики истерзанных, замученных, раздетых догола мирных японцев — всех этих прачек, парикмахеров, ювелиров, мелких торговцев, их жён и детей. Застыли разбросанные в «весёлом» квартале многочисленные трупы японок-проституток. Сгорели трупы консула Исиды, его жены и детей.

Исчезли сотни трупов русских, сброшенных теперь в проруби. Всё кончилось: партизаны торжествовали победу.

А на углу двух улиц, у забора, залитый кровью, умирал капитан Морита. Партизаны обыскали его, взяли бумажник, перерыли всё в нём, нашли карточку мальчика с чёрными глазами и бросили её так, что случайно прислонилась она к забору и, словно живые, следили теперь детские глаза как смерть медленно тушила жизнь в этом истерзанном теле.

И именно в это самое время в далёком от Николаевска Дбоши, на берегу японского Средиземного моря, в крошечном домике, из которого открывался ослепительный вид на игрушечные островки, разбросанные среди тёмно-синей воды, маленькая японочка в вишнёвом кимоно, с печальными глазами и фарфоровым личиком, подвела черноглазого мальчика к портрету отца, висящему на стене.

Отец был в полной военной форме, выглядел грозно, но глаза у него были добрые.

— Скоро весна, зацветёт сакура — и твой отец вернётся, Юзо, — сказала маленькая японочка. — Он много тогда рас­скажет нам об этих русских, среди которых он сейчас живёт.

— Да, я знаю, — сказал мальчик. — В Николаевске. Я нашёл на карте.

— Но давно, давно ничего нет от него. Говорили, что там опасно, что там большевики. Там много, много снега и очень холодно. И люди там злые.

Она печально улыбнулась и погладила мальчика по низко остриженной голове.

— Ты никогда не будешь военным, Юзо? Не уедешь от матери, не будешь волновать меня? Правда, Юзо?

— Нет, буду! Только я хочу во флот. Ездить по морям, по разным странам. Я хочу быть адмиралом, вот как Того.

Мать улыбнулась. Потом подошла к окну, выходящему на море, к волшебным островкам среди моря. Прислонилась к раме, задумалась, следя за струйкой дыма от пароходика вдали, среди островков. Смотрела в море, то улыбалась, то вытирала слезы.

— Почему от него ничего нет?



XLI.

Однажды, в начале мая, когда полностью уже царствовали партизаны в Николаевске и делали всё, что хотели, пришли двое к Николаю Ивановичу Синцову.

К этому времени всё уже забрали в доме Синцовых, что можно было взять, и увезли по каким-то штабам и комиссариатам, а самих хозяев выгнали в сарай во дворе. В доме же поместили два взвода китайцев-партизан.

Двое — один из них белокурый, весёлый, с голубыми глазами — постучался для вида в дверь сарая, толкнул её.

— Здравствуйте, гражданин Синцов, — сказал белокурый. — Не ждали? Помните, я к вам приходил за сыном вашим? Фамилия моя Фролов. Опять мы к вам. Просят вас на допросик — потому сообщили в штаб, что вы недовольны народным судом и приговором об вашем сыне.

— Суд? — задрожали губы у Николая Ивановича. — Суд? Когда же был суд? Никакого суда не было! Взяли и убили! Вы, товарищ Фролов, и приказали добить. Я всё знаю.

— Коля! Я тебя умоляю! — быстро заговорила, схватив мужа за плечо, Анна Алексеевна. — Пощади нас всех, пощади детей, себя... Коля!

Она беспомощно, судорожно зарыдала перед новой бедой.

— Вот там, в комиссии, ваше недовольство и заявите, — улыбнулся Фролов. — И ещё дело есть. Дочку вашу тоже на допрос просят. Тамара Синцова. Пожалуйте, барышня!

Он улыбнулся помертвевшей Тамаре, которая сидела в углу сарая, около чугунной печки, и что-то рассказывала при входе партизан сестрёнкам — Оле и Наде.

— Нет, не пущу! — истерически закричала Анна Алексеевна. — Дочь не отпущу! Ни за что! Ребёнок она! Знаю я, зачем она вам. Мало сына, мало мужа — ещё ребёнка испоганить хотите! Не отдам!

— Ну, вы, мадам, полегче! — уже сумрачно сказал Фролов. — Мы никого не поганим. Раз зовут — надо идти. Ни чего ей не сделают, вернут вам живую. Ну, собирайтесь, одевайтесь, барышня.

Анна Алексеевна пошла было к Тамаре, но вдруг медленно повалилась на пол.

— Вот, черт! — сплюнул Фролов, — Ну, ладно, барышня, вы пока останьтесь, помогите мамаше. Но завтра, не позже четырёх часов, вы должны быть в штабе. Спросите Фролова. Если не придёте, папаша ответит. Поняли? Ну, а вы — марш!

Перецеловавшись со всеми детьми, поцеловав в лоб бесчувственную Анну Алексеевну, Николай Иванович поправил пенсне на носу и твёрдыми шагами вышел из сарая.

Его проводил истерический плач дочерей. Но он даже не сморщился: после той ледяной и страшной ночи на льду Амура его душа словно окаменела и ничем уже не могла отвечать, кроме вялого, пассивного протеста.

хш.

— Ну, вот и хорошо, что пришли, — Фролов был искренне обрадован: девушка ему очень нравилась. — Посидим, побалакаем. Снимайте пальто и шапочку.

Он торопливо снял шубку и усадил Тамару в мягкое кресло, сел рядом. Ласково смотрел на неё.

Белая от волнения, с дрожащими губами и мокрыми глазами, она беспомощно опустила плечи и вздрагивала при каждом шуме в соседней комнате. У неё были тёмно-карие, почти чёрные глаза, русые косы, закрученные на голове, правильный тонкий нос, чуть покрытый веснушками, от чего всё ее лицо было особенно милым. Пухлые, детские губы, маленькие уши с крошечными золотыми серьгами. На ней было скромное, тёмно-синее платье с белым воротничком, туфельки почти без каблуков, толстые шерстяные чулки.

Ещё много детского было в этой стройной девушке, но голубые наглые глаза Фролова видели и другое — сочную закруглённость стана и бессознательную грациозность почти сформировавшейся женщины.

— Вы не бойтесь, Тамара, — говорил Фролов. — Здесь вас никто не тронет. Здесь я хозяин — что скажу, то и будет. И вас прошу об этом помнить.

— Отпустите моего отца! — девушка умоляюще протянула к нему руки.

— Э, подождите, подождите! Об этом разговор дальше будет. Вы мне вот что скажите: вы вино пьёте?

— Нет, нет, не надо! — с ужасом воскликнула девушка и вскочила с кресла.

— Сидите! — властно бросил Фролов, и она покорно заняла прежнюю позицию на краешке кресла. — Чего вы боитесь? Разве я такой страшный?

— Нет, не страшный, — прошептала Тамара. — Я верю, что вы не сделаете ничего дурного отцу и всем нам. У нас и так уже погиб брат.

— Ну, конечно, плохого вам не сделаю. Вот поболтаем, выпьем вина, и я вас отпущу. Сколько вам лет?

— Шестнадцать.

— О! Пора уж замуж! Жениха имеете?

— Нет, — потупилась Тамара. — Я ещё гимназии не окончила. У нас никаких занятий сейчас нет... из-за событий.

— Ну, успеете... сейчас не до занятий. Так выпьем вина?

— Нет, нет... ради Бога!

— Как хотите. А я выпью. Мы у Люри реквизировали всё вино. Хорошие есть штучки.

Он ушёл в соседнюю комнату и вернулся с бутылками, простыми гранёными стаканами и большой вазой с конфетами и орехами.

— Кушайте.

Он налил себе полный стакан рому и в два приёма выпил. Налил второй. Тамаре налил полстакана малаги.

— Пейте. Очень вкусно.

Тамара не притронулась ни к чему. Фролов выпил рому, налил ещё. Голубые глаза его как-то сузились, заблестели. Фролов подсел к Тамаре и взял ее маленькую холодную руку в свои сильные горячие пальцы. На мизинце ее левой руки было колечко с кроваво-красным рубином в форме сердца. Оправа была из мягкого, гнущегося золота. Фролов снял кольцо, повертел перед глазами, рассмотрел.

— Хорошее колечко. Дорогое?

— Да. Это из самородка, — ответила тихо Тамара. — И камень дорогой. Рубин. Отец мне в прошлом году подарил, когда я в седьмой класс перешла. Вот тут, видите, число — 5 VI. 1919. Это очень дорогой подарок для меня. Но если хотите, — возьмите кольцо себе. Только отпустите...

Фролов снова надел кольцо на крошечный мизинец и засмеялся.

— Нет, Тамарочка, носите его на здоровье. Мне не нужно. У меня этих колец и разных штучек — целый чемоданчик. Захотите — ваше будет. Вы не бойтесь. Будьте со мной ласковы —всё будет хорошо. Разве я такой страшный? Меня девушки всегда любили — за русые кудри, за весёлый нрав, за силу. Вы
не смотрите, что я вам по образованности не пара. Сейчас другие времена. Вы из буржуев, а буржуи должны за честь считать с нами водиться. Наша взяла, наша победа — где вам против народа идти. Вы теперь на нас должны служить. А кто не захочет, тогда... вы сами знаете: Амур широк, воды много.

Он совсем близко нагнулся к ней, заглядывая в ее помертвевшие глаза.

— Ндравитесь вы мне очень. Я давно вас заметил, когда ещё за братом вашим приходили. Глаза у вас уж очень чёрные. Выходите за меня замуж — по-советски, без попов. У нас это очень просто.

— Боже мой, Боже! — прошептала Тамара. — Нет, нет... не хочу я замуж! Пожалейте меня... я ещё девочка.

— Бога своего ты оставь в стороне, — зло сказал Фролов, которого задело отвращение на ее лице. — Бог тут ни причём... И не девочка ты совсем, а вполне годишься.

Он вдруг грубо схватил её, обнял. Она страшным усилием вырвалась из его рук, отскочила к двери. Фролов остался сидеть. Когда же она взялась за ручку двери, он сказал сквозь зубы:

— Ну, как хочешь. Насильно мил не будешь. Только помни, что отца больше не увидишь. От тебя зависит — спасти или нет.

Бессильно упали девичьи руки вдоль дрожащего тела. Тамара зарыдала.

— Боже мой, Боже мой!
Фролов вскочил, подбежал к ней.

— И за твою жизнь я ручаться не могу. Сейчас нашей шпаны много по городу шатается. Придут, возьмут, изнасильничают, по рукам пойдёшь, а потом убьют. Ты думаешь, девок жалеют? Вот иди-ка сюда!

Он с силою дёрнул её за руку — так, что она чуть не упала, — и подвёл к окну на улицу.

— Смотри!

Полными слез глазами взглянула девушка во двор штаба. Выводили очередную партию — человек двадцать. Тамара видела связанных стариков, женщин, детей. Узнала многих. Увидела двух соучениц-гимназисток и молоденькую горничную из знакомого дома. Многие плакали, кричали. Партизаны ходили вокруг и подгоняли, подстёгивали плетьми и нагайками. Партию повели со двора.

— Видела? На Амур потащили, заездки городить. Ты что это?

Тамара всплеснула руками и рухнула на пол. Фролов схватил её, легко поднял, широко шагая, отнёс в соседнюю комнату и осторожно положил на софу. Крикнул на нескольких партизан, пивших спирт.

— Ну, вы, выматывайтесь! Да если кто спросит Фролова, скажите, что ушёл по городу объезд делать.

Посмеиваясь, партизаны вышли из комнаты. Фролов закрыл за ними дверь и набросил крючок.

XLIII.

Часа через полтора Фролов вышел к партизанам.

— С законным браком! — насмешливо процедил маленький мужичонка в лаковых сапогах. — Ну, как, честная?

— Честная, — улыбнулся Фролов.



— То-то! А то мы двух этих имназисток... нечестных на Амур отправили. Товарищ Морозов приказал: оне его обманули, сказали, что честные. Осерчал очень. Буржуазные, говорит, гадюки, обманывать, говорит, трудовой народ. Шибко осерчал. Ну, а эту — тоже на Амур?

— Ты вот что, сморчок, — взял мужичонку за нос и крепко, до слез, сдавил Фролов. — Это моя жена будет. Она мне полюбилась, хорошая. А потому — ты мне за неё отвечаешь. Если кто к ней полезет — пулю в лоб. Скажи, что Фролов приказал. Если прозеваешь, или что — измочалю, живьём сожгу, по косточкам разберу. Понял?

XLIV.

Зашевелился, полопался, прошёл лёд. Унесло его в море. Река заблестела, заиграла. Кое-где на высоких сопках, по правому берегу Амура, как будто зазеленела напротив Николаевска травка. Повеяло теплом, весной, хотя ещё лежал по сопкам снег — с тех сторон, которых не хватало своей огненной рукой солнце.

Забеспокоился партизанский штаб: в Татарском проливе видели дымки, должно японские военные суда. Нужно было уходить, бежать, пока не настигла рука Немезиды. Тряпицын начал подготовку к эвакуации на Керби.

А пока что в городе царствовал ужас. Избиения продолжались. Людей, как баранов, выводили на Амур, сажали в баржи и кунгасы, вывозили на середину Амура и здесь кололи штыками, рубили шашками и топорами, били по голове колотушками для рыбы и сбрасывали в воду.

Каждый обыватель считал себя обречённым. Избивали сотнями — днём и ночью. Врачам, фельдшерам, аптекарям не давали прохода:

— Дайте яду! Умоляю — яду!

В тюрьме перебили пленных японцев. Ночью перебили там же русских. Но тюрьма снова наполнилась. Людей жгли, топили, резали, пороли, кромсали, отсекали живым руки и ноги, вбивали гвозди.

В казармы взяли девушек-гимназисток. Изнасиловали и большинство убили. По распоряжению Нины Лебедевой выдавали из тюрьмы женщин и девушек партизанам — на потеху. Ловили женщин по городу, предъявляли мандаты и уводили женщин к себе в казармы. Потом — на Амур.

Убивали детей. Привязали одной женщине четверых ее маленьких детей — по одному к каждой руке и ноге — и утопили всех пятерых. Били детей из того соображения, что мало молока и кормить их нечем и, кроме того, с детьми будет трудно в тайге, во время отступления на Керби.

Тряпицын сказал, что оставит японцам пустыню — без жилищ и без людей. Город замер, видя, что пришёл последний час и пощады никому не будет.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 22 2012, 19:12 
Отправлено #69


Постоялец

Сообщений: 231



XLV.

Сидя на гауптвахте, Николай Иванович знал от стражи, что творится в городе. Он узнал, что перебиты его друзья Налётовы — отец, мать и сын двадцати лет. Знал, что погибла вся семья Райцыных — включая девочку девяти лет. Старшая из дочерей Райцына была изнасилована партизаном Рыжовым, а на следующий день её заставили петь в партизанском театре. Она погибла со всей семьёй. Узнал, что погибли трое из семьи Нетупских — мать и две дочери.

Многое другое услышал Николай Иванович, от чего раньше пришёл бы в ужас. Не пришёл в ужас теперь и от того, что камера, в которой сидел, была забрызгана по стенам кровью. Лужи застывшей, гниющей, но ещё липкой крови были и на полу. Николаю Ивановичу теперь было всё равно. Он понимал, что обречён и хотел только, чтобы всё совершилось скорее. И ещё было желание — но не очень острое, к его собственному удивлению, — увидеть в последний раз семью. Но он понимал, что это невозможно, знал, что никогда ему не увидеть ни Анны Алексеевны, ни Тамары, ни Оли, ни Нади.

За ним и за другими пришли ночью. Связали руки, с ругательствами вывели во двор, потом целой партией, как баранов, повели на Амур.

На берегу к нему подошёл партизан — высокий, крепкий человек, от которого сильно несло спиртом,

— Золотые — очки-то? — ткнул он пальцем в пенсне Николая Ивановича.

— Оправа золотая.

— Скидывай!

Николай Иванович снял пенсне, покорно протянул партизану. Тот сунул стёкла в карман армяка.

— Ну, иди!

Ничего не видящий, натыкающийся на других обречённых, Николай Иванович совершенно спокойно взошёл на баржу и только подумал, когда получил подгоняющий удар по спине толстой резиной:

— Диктатура пролетариата...

Там, на середине Амура, под яркими звёздами, мерцающими в бездонной синей глубине неба, покорно, как и все, получил очередной равнодушный удар колотушкой по голове, и, потеряв сознание, упал в воду.

XLVI.

— Товарищ Морозов, — гневно говорил в трубку телефона Фролов, — я же просил Синцова не убивать! Это отец моей жены! Сволочь вы, товарищ Морозов, слова не держите!

— Кто их там разберёт, — отвечал лениво и равнодушно Морозов. — Я звонил на гауптвахту, говорил. А шпана его ночью прихватила, заодно со всеми. Надо будет кое-кого там выпороть, чтобы приказы слушали. Да вам чего, товарищ Фролов, жалеть-то? Меньше возни без папаши. На кой он вам черт? Дочка есть — и ладно.

— Гак-то оно так, — протянул Фролов. — Но неудобно как-то. Обещал ведь...

— А вы соврите. Скажите ей, что папашу уже в Керби увезли. Или скажите, что он сбежал в тайгу. Вот и всё.

Фролов раздражённо повесил трубку телефона.

XLVII.

— Ты поедешь со мной в Керби, — говорил Фролов Тамаре. — Отец твой убежал в тайгу — где его найдёшь? Мать и сестёр уже увезли вместе со всей эвакуацией. Там, может, встретитесь. А здесь оставаться нельзя. Скоро придут японцы.

Раздавленная, осунувшаяся, с провалившимися глазами, девушка смотрела на него с ужасом.

— Это неправда! — слабо сказала она, и слезы ручьём полились по ее щекам. — Вы говорите неправду! Вы не хотите мне помочь найти своих. Вы зверь! Я чувствую, что папа убит... а мама, где она?... Боже мой! Убейте меня... я прошу вас! Я не хочу больше жить... не хочу никуда ехать... Что вы со мной сделали... что вы со мной сделали! Убейте меня! Всё равно, я отравлюсь!

— Не отравишься! — почти весело сказал Фролов. — Не реви! Поедешь со мной в Керби, а там двинем в Москву. Я тебя не брошу. Полюбил тебя, ей Богу, и ты меня полюбишь. Мы с тобой молодые, весь свет ещё завоюем. Вот увидишь! Учиться будем, советской власти поможем строить новый порядок. Не хнычь! Что прошло, то прошло. Теперь начинается новая жизнь.

XLVIII.

27 мая бородатый партизан Хромов, который водил Николая Ивановича искать труп сына, узнал, что город будет сожжён, а все жители, которые ещё не выехали в Керби, обречены на поголовное истребление.

— Как же это — всех? — недоумённо покрутил головой Хромов. — А женщины, а ребятишки?

— Всех товарищ Тряпицын велел кончить, — ответил ему сумрачно партизан, передавший страшную новость. — Куда их через тайгу переть? Только мешать будут. Всё равно — сдохнут по дороге...

— Ну-ну... — пробормотал в бороду Хромов, но ничего не сказал, приученный теперь к тому, что нужно держать язык за зубами.

Свернув цигарку, закурил, задумался. Не выходили у него из головы Синцовы. Бывал у них несколько раз, угощал его Николай Иванович, пока было чем. А потом, когда отняли у Синцовых всё, то, наоборот, он угощал их: носил им мясо, хлеб, сахар, крупу.

Жалко ему было эту семью. Помнил, крепко помнил, что хорошо относился Николай Иванович к своим рабочим и жилось им у него лучше, чем у других владельцев рыбалок.

«Пойду, проведаю, давно не был» — решил он, докурил цигарку и не спеша пошёл к Синцовым, захватив кулёк с продуктами.

По дороге видел, как гнали на Амур очередную партию обречённых — человек сорок. Узнал одного приказчика из магазина и ещё знакомого рабочего. Оба были связаны, у обоих на лицах были следы жестокого избиения. Шла, спотыкаясь, пожилая женщина. Она не была связана и несла на руках мальчика лет трёх-четырёх.

Хромов неодобрительно покачал головой. И когда увидел посреди двора одного дома труп полураздетого старика, с торчащей к небу седой бородой, снова промычал:

— Ну-ну...

Встретил знакомого партизана, который вёл лошадь, впряжённую в телегу. На телеге были банки с керосином.

— Здорово, Алёша. Что — керосином торговать стал? Куда столько?

— Не... не то, — ухмыльнулся партизан. — Люминацию японцам устроим. Керосин по домам развожу. К каждому дому. Завтра весь Николаевск к...

Он смачно выругался. Хромов снова покачал головой. Анна Алексеевна порывисто бросилась к нему — с тос­кой, с надеждой, со слезами в глазах.

— Где он? Где Тамара? Что с ними?

— Кто? Что? Да вы про кого?

— Ах, да вы не знаете, Хромов, — бросила руки вниз Анна Алексеевна. — Вы давно у нас не были... Увели... увели Николая Ивановича и Тамарочку... давно уже увели. Фролов забрал их... Одна я осталась с младшими. Где они, Хромов? Чует моё сердце беду. Вы бы узнали. Может, и нет уже моих дорогих на свете... может, Тамарочку, родненькую мою, истерзали, замучили... Как я могу узнать, что я могу сделать? Пойти куда, в штаб? Так девочек не могу бросить...

— Вот оно что, — сумрачно бросил Хромов. — В Маго меня посылали, уезжал я. Вот и не знаю ничего. Узнать можно попробовать. Это можно... Значит, Фролов забрал? Гад!

Он свернул цигарку, задымил, подумал, не глядя на Анну Алексеевну. Потом заговорил:

— Фролов, значит, забрал? Этот самый гад и Лёнечку велел добить. Я знаю это. По телефону приказал. При мне было. От этого жалости не жди... Какой он из себя?

Анна Алексеевна, плача, рассказала.

— Он самый! Фролов! Дубина такая здоровая, волосы белые. Так и сказал — Фролов? Ну, Анна Алексеевна, надежды мало, что живы ваши, коли к нему попали. Зверь человек.

Анна Алексеевна рыдала, ломая руки.

— Не знал, Анна Алексеевна, этой истории. А шёл сюда вас всех упредить, что надо уходить, скорее уезжать из города. Пропуск на Керби имеете?

— Какой пропуск? — побелела Анна Алексеевна. — Миленький мой, да я ничего не знаю, сидя здесь, в сарае! Куда же я могу отлучиться от детей?

— То-то и оно, — пробурчал озабоченно Хромов. — У кого пропуска от штаба на выезд нет — пропал тот. Убьют!

Анна Алексеевна зарыдала, разбудила спящих Олю и Надю, обняла их, начала крестить.

— Подождите, реветь не время, — почти грубо сказал Хромов. — Собирайте-ка детей. Отведу я вас к одному китайцу знакомому. Он хороший человек, спрячет вас. А завтра я зайду за вами и сдам на лодку, в одну знакомую семью. Они вас в Маго увезут. А может, я сам с вами поеду. Давайте-ка поскорее, а то время такое, что как бы чего не вышло. Берите только то, что понужнее, что на себе нести можно незаметно. Да вот кулёк я вам принёс — кой-чего из еды... молоко.

XLIX.

Китаец был старый, с бельмом на глазу, с жёлтыми, прокуренными зубами. Замахал руками на Хромова:

— Твоя дурака... куда можно ещё три человека? Совсем нельзя! Там, на чердак, больше двадцать люди сиди... всё мадама, ребятишка... Куда могу? Партизана ходи, партизана нашёл — все пропала — и моя пропала. Твоя дурака есть!

— Ли Фу, — нескладно уговаривал китайца Хромов. — Твоя хороший человека, твоя первый человека. Эта мадама очень хороший человека. Надо помогай. Ига... один день. Завтра я приходи, бери назад. Только ига солнца.

Китаец посмотрел на умоляющее лицо Анны Алексеевны, на детей. Смягчился.

— Ты его скажи, — взял он за руку Хромова, — много говори-говори не надо. Надо тихо сиди. Если кричи-кричи, говори-говори, — партизана ходи сюда — и все люди пропади. И моя пропади.

Он выразительно рубанул себя по шее ребром ладони и засмеялся. Потом поманил Анну Алексеевну пальцем и повёл её и детей в глубину двора.

L.

Утром, после бессонной ночи на чердаке какого-то сарая, проведённой с тесно прижавшимися к ней девочками, Анна Алексеевна чуть задремала, а потом незаметно заснула.

Проснулась от какого-то движения на чердаке. Сразу вскочила, обняла детей, глядя безумными глазами на лица других женщин.

На чердаке китаец, сторож дома, спрятал двадцать восемь женщин и детей, рискуя своей жизнью. Сидели и лежали, тесно прижавшись друг к другу на крошечном пространстве чердака, среди каких-то пыльных ящиков, досок, стружек, перьев, грязных тряпок. Говорили только шепотом, помня наставление китайца.

Входную дверь в сарай он замкнул на огромный висячий замок и только ночью приносил женщинам банку воды.

Анна Алексеевна едва узнала среди этих женщин многих знакомых, до того переменили их эти страшные дни. Почти у всех были перебиты мужья, братья, отцы, сыновья. Почти всех из них уже разыскивали по городу, чтобы «вырвать с корнем всю контрреволюцию, которая ещё гнездится в семьях расстрелянных белых гадов», по выражению тряпицынской газеты «Призыв».

На чердаке сидели обречённые люди: малейшая неосторожность, громкий разговор, шум, стук — и все эти женщины и дети должны были неизбежно погибнуть.

Анна Алексеевна проснулась от взволнованного шепота: одна из женщин увидела через щель в крыше, как к воротам ограды подъезжал отряд конных партизан.

А в это время Надя, четырёхлетняя девочка Анны Алексеевны, перепуганная видом всех этих вдруг побелевших от ужаса женщин, зарыдала. Все заметались по чердаку, а китаец успел сказать со двора громким шепотом:

— Маленький надо помирай! Его кричи, партизана слыши; — все помирай — и моя помирай. Надо один помирай — хорошо. Все помирай — плохо!

— Уймите её! — злым, истерическим шепотом наступали на Анну Алексеевну женщины. — Из-за неё все погибнем! Проклятая девчонка!

Трясущаяся Анна Алексеевна зажала Наде рот, но та зарыдала ещё сильнее.

— Душите её! Душите!

Анне Алексеевне сунули в руки шнурок, подтолкнули её, показали, что нужно делать. Закрыв глаза, как завороженная, как автомат, она набросила шнурок на шею Наде и стала закручивать концы. Девочка захрипела, забилась, упала, хрипела всё сильнее.

— Душите! Душите! Они идут сюда через двор! — шептали со всех сторон.

Анна Алексеевна открыла глаза, увидела эти прозрачные от ужаса лица, безумные провалы глаз, трясущиеся губы. Сдавила ещё раз шею Наде. Та затихла. Анна Алексеевна упала рядом с ней.

— Что в доме? На чердаке? — услышали женщины уверенный, властный голос внизу, во дворе.

— Ничего нету, — спокойно ответил китаец.

— Давай-ка ключ!

— Ключ нету. Хозяин уходи, его бери. Моя ключ нету.

— Ну, ты, поговори! Ломай замок!

— Не могу ломай! Как могу? Моя сторожа. Хозяин приходи, шибко сердись. Как могу?

— Ишь, ты, буржуйская гнида! Как цепная собака! Я тебя укоцать сейчас могу. Понимай?

— Моя понимай. Моя что могу делай? Моя сторож. Хозяин моя деньги давай, говори: твоя караули. Караули нету — деньги нету.

Партизаны засмеялись.

— Молодец ходя! Не боится. Ну, черт с тобой! В другой раз заедем. Вот скоро жечь всё будем. Может, сегодня. Ты уходи отсюда. Сгоришь, помирай будешь... понимай?

— Моя понимай.

Партизаны снова засмеялись. Пошли к воротам, вскочили на коней, ускакали, подняв клубы пыли.

Женщины привели в чувство Анну Алексеевну, искусственным дыханием вернули к жизни Надю. Все чувствовали себя убитыми, уничтоженными, не смотрели в глаза друг другу.

Анна Алексеевна держала на руках Надю, качала её, смотрела на ее белое личико и шепотом, монотонно причитала:

— Девочка ты моя ненаглядная, родненькая, бедненькая! На свою дочь руку подняла, чуть не убила. Что же это, Господи, что же это? Что же это за время, что это за люди? Наденька, Оленька, что будет с вами, что ждёт вас?

LI.

Хромов сдержат своё слово, вывел Анну Алексеевну с детьми из уже горящего Николаевска, усадил в большую лодку с семьёй знакомого партизана и покинул город вместе с ними.

Река была покрыта густыми клубами дыма. На берегу слышались взрывы, одиночные выстрелы.

— Ну-ну, — покачивал головой Хромов. — Как пластает-то! Ничего от города не будет — ровнёхонькое поле! А стреляют — это последних добивают, кто не успел уехать, да кому пропуска не дали. Злодеи проклятые!

— Это ты кого же? — растерянно спросила рябая жена хромовского приятеля-партизана.



— Да кого же? Ясно кого — Тряпицына, да подлую его тварину — Нину Лебедеву. Сколько народу набили! Вчера в штабе сам слыхал от Комарова, что тысяч шесть они набили в Николаевске. Каторжники проклятые!

— Ты смотри, говори, да оглядывайся! — сказала рябая баба, кивнув на Анну Алексеевну.

— Эта? — шепнул Хромов. — У нее самой мужа убили. Вчера узнал. Ещё не говорил, а придётся сказать. Хороший был человек. И дочку взял себе Фролов. Теперь неизвестно где — то ли увёз он её, то ли укоцали. Они этих девчонок много перебили. Заразят, а потом — в воду. Чтобы, значит, заразу не разносила. Мне в штабе рассказывали.

Анна Алексеевна сидела на корме лодки, смотрела на закрытый сплошным дымом левый берег, где ещё недавно привольно пестрели деревянные домики весёлого, счастливого, богатого города, и думала, что здесь осталась ее жизнь.

Она была теперь уже уверена, что муж и дочь погибли, как погиб недавно сын. Не думая, бросилась бы сейчас в воду, чтобы прервать нить страшных мыслей, копошащихся в усталой, измученной голове. Но ради девочек — всего, что осталось у нее от многолетнего счастья, — решила жить.

— Не грусти, мать, — ласково-фамильярно перешёл на ты Хромов. — Свет не клином сошёлся. Тебе сколько? Сорок годков? Ну, молодая, ещё найдёшь кого, коли надо будет. И ребятишек устроишь. Свет-то он громадный. В Хабаровск, али в Харбин поедешь — города большие. Это ничего. Нам бы только сейчас из этой каши вылезти как. Чтоб они сгорели на огне, сволочи проклятые, эти партизаны! Пошёл я к ним, думал, люди, большевики, за нас, за народ. А они вон что! Ну, дай срок... доберёмся!
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Jun 3 2012, 19:06 
Отправлено #70


Постоялец

Сообщений: 231



Т.А. Варнек

Воспоминания сестры милосердия

(1912-1922)



Поражение в Русско-Японской войне вызвало к жизни многочисленные изменения в военном устройстве России. Одним из них стали курсы по массовой подготовке будущих медсестер в мирное время. Крупнейшие из таких курсов были организованы при сестринских общинах, наиболее известной из которых была Кауфманская община. Татьяна Варнек – девушка из богатой дворянской семьи, закончившая одну из лучших женских гимназий России – Л. Ст. Таганцевой и поступившая в Рисовальную школу Императорского общества поощрения художеств пошла на курсы медсестер при Кауфманской общине летом 1912 года. Сразу после начала Великой войны Татьяна идет работать во фронтовые госпитали и работает медсестрой до весны 1918 года. Наступление в Галиции в 1914 году, тяжелые бои под Ригой в 1916, работа в госпиталях и военно-санитарных поездах , все это нашло свое отражение в мемуарах Т. Варнек. Развал Армии в 1917 году повлиял и на работу госпиталей, хлынувшие в тыл массы дезертиров затрудняли любую нормальную работу медицинского персонала, уход из отряда почти всех санитаров вызвал к жизни новые, непривычные формы медицинской работы, например, массовое привлечение вольнонаемных работниц – деревенских женщин в медицинские отряды. Последним рейсом госпитального поезда стало возвращение из германского плена группы офицеров и солдат – инвалидов Великой войны. Затем отряд был расформирован и Татьяна весной 1918 года по «революционным» железным дорогам смогла добраться до семейного имения в Туапсинском районе. Чудом избежав гибели от рук большевистских солдат Таманской армии она с семьей перебирается в Екатеринодар, где поступает на службу сестрой милосердия в Добровольческую армию. Дальше судьба Татьяны Варнек неразрывно связана с добровольцами, работа в Екатеринодарском госпитале, походы вместе с Терской казачьей дивизией, сыпной и возвратный тиф, последние бои в Северной Таврии и эвакуация в Константинополь. Татьяна имела полное право в 1922 году написать в дневнике: «Мы были уже почти беженками. Правда, поддерживало утешение, что мы до конца оставались верными армии и ушли, когда она перестала существовать».
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Jun 3 2012, 19:06 
Отправлено #71


Постоялец

Сообщений: 231



Т.А. Варнек

Воспоминания сестры милосердия

(1912-1922)



Часть первая

НА ВЕЛИКОЙ ВОЙНЕ



Глава 1

В ПОИСКАХ СЕБЯ

В мае 1912 года я окончила восьмой класс гимназии Л.Ст. Таганцевой. Из моего класса почти никто не думал идти на курсы. Я решила поступать в Рисовальную школу Императорского общества поощрения художеств и с этим уехала в Москалевку (наше имение около Туапсе на Кавказе). Летом, переписываясь с подругами, я узнала, что многие собираются поступать в Кауфманскую общину (Община имени генерал-адъютанта М.П. Кауфмана (1822-1902) выросла из образцово-поставленной школы ученых сиделок, открытой в 1902 г. Имела высокую профессиональную репутацию и отличалась строгими правилами. Работать в общине было в моде у представительниц всех слоев Петербургского общества. Председательницей и попечительницей была баронесса В.И. Икскуль фон Гиндельбранд.) на курсы запасных сестер милосердия, особенно горячо увлеклась этой мыслью Аня Думитрашко, с которой мы были очень дружны. Она мне писала, что в жизни эти знания могут пригодиться, что летом в деревне при необходимости мы сможем сами оказывать помощь и т.п. Меня это тоже увлекло, и осенью мы, большая группа подруг, поступили в общину, одновременно я начала учиться в Обществе поощрения художеств. Всех слушательниц в общину поступило около четырехсот. При открытии кто-то из «думских» выступил с речью, говоря, что опыт японской войны показал, что нужны профессиональные сестры, а не волонтерки. Поэтому решено создать кадры запасных сестер, чтобы в случае войны не было необходимости в волонтерках. Лекции и практические занятия были каждый день. Программа очень большая. Строгости тоже. Нас по-кауфмански взяли в оборот, и за нами следили все время общинские сестры. Перед Рождеством были экзамены, устные и практические. Заниматься пришлось очень усиленно, особенно по практическим занятиям, — трудно было в очень короткий срок (по минутам) застелить кровать и заложить одеяло кауфманским углом. Дома у меня мы с Аней Думитрашко мучили бедного Женю (младшего брата), который добродушно подчинялся. Все же, при виде нас, он с отчаянием говорил: «Опять эта бинтовщица и бинтовища». Мы его без конца бинтовали с головы до пят, поднимали, переносили. Пробовали проделать то же и с Петей, но он не давался. Ближе к экзаменам наша группа наняла одного из мальчиков, на котором вместе практиковались в общине. Отец одной из нас, проф. Вреден, дал нам в своей клинике палату, и там мы проходили всю программу. Мальчик наш (мы наняли одного из трех, с которыми вместе учились в общине) помогал и давал указания. Он все знал прекрасно. Экзамены были очень строгие, резали беспощадно, но наши гимназистки все сдали благополучно и даже хорошо. Самым страшным и трудным предметом была анатомия, и на этом экзамене провалились очень многие. Курс громадный, много времени уходило на его изучение и готовить другие предметы было некогда, а их оказалось порядочно. Но мы все знали анатомию прекрасно по гимназии, где был тот же курс, что и в общине. Мы его сдавали на выпускном экзамене, так что нам надо было только слегка повторить его. Таким образом, у нас на другие предметы времени хватало. Все слушательницы курсов в общине были с гимназическим образованием, но наша гимназия, где преподавание каждого предмета велось шире, чем в других, обращала усиленное внимание на анатомию. На экзаменах провалилось больше половины учащихся, так что после Рождества на практику в больницу попало меньше двухсот человек.

В первые же дни многие не выдержали и ушли. Мы работали в ужасной городской Обуховской больнице, переполненной больными (Сестры милосердия Кауфманской общины проходили практику в Обуховской больнице, пациентами которой были низы общества — нищие, бродяги, пьяницы). Больница громадная и настолько старая, что, кажется, стены впитали в себя все запахи. Воздух был ужасный, беднота кругом; белье, одеяла — старые, все серое, никаких удобств, ничего нужного получить было нельзя, даже не хватало градусников, а злющая общинская сестра не спускала с нас глаз и все время цукала.

Я попала в хирургическое отделение, где больше лежали хроники или, вернее, безнадежные. После первого дня работы, вернувшись домой, я без конца мылась, полоскалась одеколоном и не могла отделаться от ужасного больничного запаха. За столом ничего не могла есть.

Все же я продолжала работать. Как я уже сказала, в первые дни практики ушло несколько человек: условия тяжелые, а муштра была невероятная, замечания так и сыпались, и за самые пустяки. Мы терпели, сколько могли. Я проработала чуть больше месяца и бросила, а до диплома надо было работать до весны. Я, конечно, могла бы протянуть, но просто не захотела — диплом был мне не нужен, а из-за больницы приходилось пропускать занятия в Рисовальной школе, где я с увлечением занималась и думала пройти курс до конца. Я так уставала, бегая из больницы в школу, что не могла выезжать, а это был первый сезон с наилучшими балами и выездами. До окончания гимназии я еще почти не выезжала. Аня Думитрашко проработала еще немного после моего ухода и тоже ушла. У нас появилось свободное время, и мы с ней стали много ходить по музеям и выставкам. Часто катались на коньках, играли в теннис, веселились и о сестричестве забыли. Лето, как всегда, провела в Туапсе, и снова зима, учение в Рисовальной школе, выезды, веселье.

Весной 14-го года снова поехали в Москалевку, где всегда было так хорошо. Ходили на экскурсии, купались, катались на лодке, играли в теннис и немножко помогали в садах, главным образом по сбору фруктов. В мою обязанность входило еще обходить все розовые кусты и срезать розы: отцветшие в одну корзину, а в другую — для букетов, которые я же расставляла по всему дому.

Жили все беззаботно и не чувствовали приближающейся грозы. Почта приходила к нам всего три раза в неделю. Так что петербургские газеты в лучшем случае приходили на четвертый День. Получали и местную газету, но в ней известия были такие же старые. И вот, совершенно для нас неожиданно, на столбах и Дубах вдоль шоссе появились расклеенные бумажки о мобилизации. Никто ничего понять не мог. Почему? Зачем? Стали гадать, папа читал в газетах о забастовках в Москве. Подумали, что из-за них. Как раз в этот день к нам на автомобиле приехали Вася и Ваня Черепенниковы (дальние соседи). Захватили Аню и меня к себе. По дороге мы волновались, спорили, стараясь угадать, в чем дело. (Ваню Черепенникова я видела в последний раз: в разгар революционных событий он был застрелен на их квартире в Петербурге во время обыска. Красноармейцы стали угрожать Ивану Васильевичу (отцу), Ваня бросился вперед, и его застрелили.)

Только через три дня после объявления мобилизации мы узнали, что это война. Я сейчас же решила работать сестрой, но очень боялась, что меня не возьмут, так как я была без диплома. Все же написала письмо старшей сестре общины Филипповой, спрашивая, что мне делать и могу ли я работать. Она сразу же мне ответила, и очень лаконично: «Приезжайте немедленно». Я быстро собралась и уехала. Это была середина августа.

Ехала довольно долго, так как прямых поездов уже не было, не было и плацкарт, но мне повезло: на пересадке в Ростове я попала в купе, где ехали трое молодых англичан и жена одного из них. Они служили где-то на Кавказе и спешили обратно в Англию. Больше в наше купе никто не сел, и мы прекрасно доехали до Петербурга. Англичанка и я имели по верхней полке, так что спали ночью прекрасно и могли раздеваться. Все мои спутники были очень милые люди, и мы, болтая, незаметно провели время. Распрощались в Петербурге около Николаевского вокзала. Дома я жила вдвоем с нашей старой кухаркой Настасьей. Вся наша семья приехала из Туапсе к началу занятий — к 1 сентября. На другой день после моего приезда я явилась в общину. Старшая сестра мне сказала, что мои экзамены и занятия зачтутся, но что я должна закончить практику. Меня послали в Александровскую больницу для рабочих, где уже работали волонтерки, которые после объявления войны поступили на ускоренные курсы сестер милосердия. Общинских и запасных сестер было так мало, что все общины открыли такие курсы. Без прохождения их начальник Красного Креста никого на работу не принимал.

Александровская больница была хорошо обставлена, очень чистая, и работать там было хорошо. Большинство сестер стремились на фронт: очень волновались, что не успеют, так как думали, что война скоро кончится.

В начале сентября оканчивала практику первая группа волонтерок. И вот, совершенно неожиданно, многие из них, человек двадцать, были приглашены на чай к баронессе Икскуль, попечительнице общины. Причем было сказано прийти в штатском платье (на работе мы носили форму: серые платья и большие четырехугольные кауфманские косынки, но без креста). На другой день после чая у баронессы некоторым из волонтерок было ска­зано, чтобы они в больницу больше не приходили, так как они сестрами милосердия быть не могут. Оказывается, этот прием был устроен баронессой, чтобы лучше рассмотреть, что собой представляют ее будущие сестры. Забраковала она тех девушек, которые были недостаточно скромно одеты и, вероятно, слишком развязны. Но такой «чай» больше не повторялся, так как о нем узнали все остальные.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Jun 3 2012, 19:10 
Отправлено #72


Постоялец

Сообщений: 231



Глава 2

ОТЪЕЗД НА ФРОНТ

Числа 19 сентября сорока шести сестрам, и мне в том числе, было приказано явиться в общину для получения креста. И нам дали или, вернее, разрешили нацепить крест, что мы тут же и сделали. После этого нам объявили, что 23-го мы уезжаем. Выдали каждой по сундуку, кожаную куртку, теплое ватное черное пальто и список вещей, которые мы должны взять с собой. Мне и пяти сестрам (четыре из них — волонтерки) сказали, что мы должны сшить себе настоящую общинскую форму, как сестры запаса, то есть черные платья и кокошники. Мы шестеро получили назначение в 1-й Подвижной кауфманский лазарет бакинских нефтепромышленников, стоящий в Галиции в Жолкиве, откуда перевелось несколько сестер, и нас послали их сменить. Остальные сорок волонтерок ехали с нами только до Киева, где они поступали в распоряжение главноуполномоченного Юго-Западного фронта для получения назначений в Военное ведомство.

Дома началась невероятная горячка: надо было все купить в три дня, сшить форму — платья, косынки, передники. Высокие сапоги на заказ сделать было невозможно — не хватало времени, и мне купили готовые — кадетские, очень некрасивые (потом я себе сделала на заказ). Накануне отъезда уложенный сундук надо было отвезти в общину. Оказалось, что все сундуки там просматривали и одну волонтерку исключили, найдя что-то, чего не должно было быть. Что это было, никто из нас не знал! Уже в поезде долго гадали, какую такую «ужасную» вещь она взяла с собой? И наконец решили, что это была... пудра!

Наступил вечер 23 сентября 1914-го, и я уезжала на фронт. Мы получили отдельный вагон второго класса и еще несколько купе в соседнем.

Провожали нас все наши родные, друзья и знакомые. Толпа на вокзале была не меньше двух тысяч человек. Нас засыпали цветами, шоколадом и просто разрывали на части: каждый хотел поговорить, попрощаться, кое-кто благословлял иконками. Дивный складыш, которым меня благословила Таня Кугушева, сохранился у меня до сих пор.

Не успели мы войти в вагоны, как из окон повысовывались головы в косынках. В них нас трудно было узнать, тем более что в форме нас еще никто не видел. Все стали выкрикивать имена своих сестер: «Ирина, Таня, Маня, Ксеня!..»

Отъехали под громкие крики «ура!». Придя немного в себя, мы стали устраиваться. Ехали нормально, по четыре в купе. Диваны были завалены шоколадом, конфетами и цветами. Запах одуряющий, особенно от тубероз. Сообща решили на ночь одну уборную отдать под цветы; сколько могли, поставили в умывальник.

Мы начали знакомиться друг с другом. Я сразу сошлась с Ксенией Исполатовой, и мы скоро подружились.



Глава 3

ЛАЗАРЕТ В ЖОЛКИВЕ



В Киеве мы шестеро расстались с волонтерками, пересели на другой поезд и поехали во Львов, где на вокзале пришлось долго ждать поезда на Жолкив. Громадный, чудный вокзал со стеклянной крышей не имел больше парадного вида: народу было мало, и только военные. Мы уселись вокруг столика в огромном пустом зале буфета. Закусили своими продуктами и стали поедать конфеты из большой коробки, которую кто-то из нас поставил посредине стола. Почему-то пустынный зал и большая коробка конфет остались в памяти.

Сидели мы долго, пока какой-то врач не подошел к нам и не попросил помочь перевязать раненых, так как сестры эвакуационного пункта не успевают. Мы сразу же пошли, с радостью, но и со страхом: ведь мы еще никогда по-настоящему не работали и с ранеными встречались впервые. Нас отвели в большой зал, полный солдат, ожидавших перевязки. Там работали врач и фельдшера. Мы облегченно вздохнули, увидев, что раненые все легкие, больше всего «пальчики»: тяжелых перевязывали на эвакопункте. Со страхом и большим старанием мы принялись за дело. Перевязывали медленно, но справились благополучно. Проработали до прихода нашего поезда. Это было наше «боевое крещение»!

Наконец мы приехали в Жолкив, маленький городок, где нас поразило количество евреев, в лапсердаках и с пейсами. Вид неопрятный, особенно неприятно выглядит молодежь.

Лазарет встретил нас неприветливо — старший врач, прибалтийский немец фон Кюммель, рыжий, с желтыми глазами, плохо говорящий по-русски; старшая сестра Большакова, общинская, уже немолодая. Препротивная рыхлая баба и, как ни странно для кауфманской сестры (думаю, что она из сиделок Кауфманской общины — двухлетние курсы, назначили сестрой), малоинтеллигентная, даже, вернее, совсем простая баба. Как она могла быть кауфманской сестрой? Непонятно! Она сразу же зашипела: «На что мне эти волонтерки, прислали бы двух общинских, и было бы гораздо лучше». К довершению нашей беды, почти все раненые были эвакуированы. Осталось человек двенадцать, работы было мало, и Большакова взяла нас в оборот. Цукала за все, и особенно попадало, если ей покажется, что наши волосы недостаточно натянуты перед кокошником, не дай Бог, если выбьется прядь. А бедной сестре Турман, у которой волосы вились, влетало все время. Большакова с нами не церемонилась, просто подходила, подсовывала пальцы под волосы и кричала: «Убрать!» Мы же держались дружно и мстили, как могли. Это, конечно, было невозможно во время работы, и только за столом мы давали себе волю. Все мы были молодые, приблизительно одного круга, и наши разговоры раздражали Большакову. Естественно, мы вспоминали Петербург, выезды, знакомых. Часто мелькали громкие фамилии и титулы. Мы заметили, что Большакову это злило, и нарочно подливали масла в огонь, придумывая самые невероятные имена и титулы, пересыпая свою речь французскими фразами, которых она не понимала. Она приходила в невероятную ярость и кричала: «Эти мне графья да князья!» Для нас же эта проделка была единственным утешением!

Нас распределили на работу: одну назначили по хозяйству, другой удалось сразу же перейти в отряд, где работала ее родная сестра, остальные четверо попали в палаты: три дежурили днем и одна, по очереди, ночью.

Помещение было небольшое, и палаты смежные. В моей лежали три раненых австрийца, у Ксении, рядом, пять русских. В первой были австрийцы и русские и в отдельной комнате пленный австрийский капитан. Так как лазарет был подвижной, то и имущество было самое скромное и только самое необходимое: кровати походные с тюфяками, набитыми соломой, никаких столиков. На перевязки нас не пускали, и мы целый день должны были проводить в палате и что-то делать. Но как заполнить день в пустой палате с несколькими не очень тяжелыми ранеными? А у меня вдобавок были австрийцы. Я делала им что было нужно, но ни в какие разговоры не вступала, а Большакова появлялась по нескольку раз в день и, если видела, что мы ничего не делаем, начинала шипеть: «Надо работать, хорошая сестра всегда найдет работу!» Заставляла мыть то окно, то большую кафельную печку, то стол или дверь. Придет в другой раз, и снова мой ту же печку или окно, и так без конца. Мы не имели права разговаривать друг с другом, хотя между палатами была дверь. Раненые наши солдаты ее ненавидели, так же, как и мы, и старались нам помочь, как только она уйдет. Мы с Ксенией сдвигали свои стулья спинками друг к другу в дверном проеме между нашими палатами, садились и разговаривали. Больные следили за входной дверью и, как только заметят, что дверь открывается, кричали: «Корова идет!» Мы вскакивали, хватали тряпки и усиленно начинали что-нибудь тереть. С Ксенией мы подружились и, когда были свободны, уходили гулять по Жолкиву, иногда и за город, по снежному полю. Раз даже удалось попасть в синагогу.



Глава 4

«БУНТ СЕСТЕР»

Кроме неприятностей со старшей сестрой, нас приводил в недоумение (возмущаться мы еще не смели) наш старший врач Кюммель. Мы заметили, что пленников он перевязывал каждый день и долго с ними возился, на наших же не обращал почти никакого внимания. Кроме того, он целыми днями просиживал у пленного австрийского капитана и болтал с ним по-немецки.

Через некоторое время были эвакуированы последние раненые, и нас перевели немного вперед, ближе к фронту, на станцию Ланцуг в имение графа Потоцкого. Мы быстро развернулись на самой станции. Но стоянку нам выбрали неудачную: санитарные поезда на ней не разгружались, и мы стояли без дела. Волновались, сердились, зная, что в других местах большая нужда в лазаретах. Начали даже ссориться друг с другом. Мы с Ксенией очень подружились, но часто ссорились, мирились и снова ссорились; она была на два года моложе меня и прямо из института попала на фронт. Это была настоящая наивная институтка, да еще очень восторженная и увлекающаяся. Постоянно влюблялась, теряла голову и воображала, что ей сделают предложение. Я ее старалась направлять на путь истинный, она сердилась и говорила, что я ревную. Выходила ссора, затем я оказывалась права, она плакала, и мы мирились. Мы почти все время были с ней вдвоем, ходили осматривать дивный замок Потоцкого, фазановый заповедник, гуляли и много пели: у Ксении был чудный слух и довольно хороший голос. Так что мы с ней распевали дуэты: если я могла вторить, то она пела первым голосом, если нет, то наоборот. Мы находили, что выходит хорошо, были довольны и все разучивали новые песни. Но, несмотря ни на что, томились и мечтали о том, что нас переведут в другое место.

Один раз у нас произошел такой случай: утром, когда мы вошли в столовую пить чай, увидели доктора Кюммеля с тремя австрийцами в форме, стоящими около карты Галиции; они что-то показывали на ней и о чем-то говорили. Увидя нас, доктор и австрийцы ушли. На столе стояли стаканы и остатки еды, которой доктор угощал австрийцев. Мы были возмущены до глубины души, но окончательно рассвирепели, когда в тот же день кто-то прибежал к нам сказать, что на станции стоит товарный поезд, полный ранеными, без медицинского персонала и что раненые кричат, просят пить и есть. Мы побежали к доктору Кюммелю сообщить об этом, в полной уверенности, что он прикажет накормить их и даже оказать помощь, но он не только не приказал нам сделать это, но, наоборот, категорически запретил нам туда идти и что-либо давать раненым. Мы, все сестры и санитары, так возмутились, что, не обращая внимания на запрет врача, побежали к поезду, поили всех водой и давали хлеб, который могли унести из лазарета: это все, что мы могли сделать. Но за доктором начали следить, будучи теперь уверены, что он если не шпи­он, то на стороне немцев! Но к кому обратиться? Как поступить? В Ланцуге мы простояли около недели и переехали еще вперед, на станцию Мелец, недалеко от Ржеснева. Но там работы тоже не было. Нас придали 16-й Кавалерийской дивизии, которая в то время там уже стояла на отдыхе.

В эту дивизию входил и Новоархангельский уланский полк, но Васи (Вас. Вас. Протопопова), там еще не было. Ближе всех к нам стояли черниговцы, они быстро с нами познакомились и стали у нас бывать. В нашей столовой стояло пианино, и корнет Андреевский постоянно на нем наигрывал и пел. Доктор Кюммель был страшно зол на то, что в лазарет приходят офицеры, встречал их весьма нелюбезно, а иногда и дерзко. Но они на него не обращали никакого внимания, тем более что мы им рассказали о немецких симпатиях доктора. Понемногу мы налаживали лазарет: набивали матрацы, зашивали их, но, так как раненых не предвиделось, мы не торопились.

Наступило Рождество. Дивизия устроила обед — в каком-то большом зале, был приглашен весь лазарет. Народу оказалось очень много, собрались все офицеры дивизии, но нам не было весело, так как нас посадили на почетные места, около генерала Драгомирова и его штаба. Все наши знакомые сидели далеко.

С доктором у нас отношения становились все хуже и хуже: раз за столом он, что-то рассказывая, сказал: «У нас в Германии». Пылкая Ксения со всей силы ударила кулаком по столу и крикнула: «Доктор, у нас в России!» Мы стали во все стороны писать письма, прося обратить внимание на доктора Кюммеля. Но результатов не было никаких. Наконец, отчаявшись, мы написали в Красный Крест коллективное заявление. Мы и не подозревали, что этого делать нельзя. Но зато они заволновались в Управлении! Правда, не из-за доктора, а из-за «бунта сестер»!

Приехал уполномоченный, нас отчитал, но все же выслушал. Через некоторое время от нас перевели трех сестер: одну в отряд в Галицию, а двух — в госпиталь в Петербург. Доктора не тронули, и мы были в отчаянии. Из нашей группы остались Ксения и я, кроме того, из старого состава, старшая операционная и аптечная сестры.



Глава 5

ПЕРЕВОД ВО ЛЬВОВ



Почти в то же время дивизию перебросили в Карпаты и нас перевели за ней: там шли большие бои. Нас поставили в Ясло. Там мы поместились в чудном богатом особняке, мы с Ксенией жили в прекрасной спальне красного дерева. Лазарет находился рядом в казенном здании: раненые все лежали в одном большом зале. Все очень тяжелые, и их было около ста, а нас, считая старшую, было всего пять сестер. Сразу взялись за работу. Дела было столько, что даже Большакова нас оставила в покое. Сама она взяла на себя хозяйство. Палатных сестер было только две — Ксения и я, и при всем нашем желании мы справиться с работой не могли: ведь на нас лежали и ночные дежурства. Спасла положение очень милая общинская сестра Курепина, работавшая в операционной и перевязочной. Она сказала, что тоже будет дежурить ночью. Противная аптечная сестра, флиртовавшая со старшим врачом, себя не утруждала, сидела в аптеке, но помогать другим не пожелала. Ее фамилия была Чихиржина, но санитары ее называли «Чихирина жена». С 8 часов утра до 8 вечера мы с Ксенией носились по палате, едва успевали быстро проглотить обед. У Курепиной перевязки чередовались с операциями, тоже с 8 часов утра до 8 вечера. На ночь, быстро поужинав, оставалась одна из нас и до поздней ночи заканчивала то, что мы не успели сделать днем. В 8 часов утра приходили на работу две Другие сестры, но ночная не уходила и продолжала работать до 8 вечера и, только проработав подряд тридцать шесть часов, уходила домой. Так шла наша работа тридцать шесть часов подряд, затем два дня отдыха и снова тридцать шесть часов с ранеными. Но дела было столько, что об усталости не думали. В такой работе прошло три недели, после чего начали постепенно эвакуировать раненых. Стало легче.

В это время к нам приехал полностью укомплектованный новый состав лазарета. В Петербурге все же обратили внимание на наши жалобы. Меня перевели в Кауфманский, собственный Государыни Императрицы Марии Федоровны госпиталь № 2, стоящий во Львове. Сестру Курепину отозвали в общину. Ксению, по просьбе ее дяди Ильина, председателя Российского общества Красного Креста, перевели в госпиталь в Петербург. Думаю, что он хотел через нее узнать, что у нас творилось. Старшую сестру Большакову исключили из общины.

Что стало с доктором Кюммелем, никто из нас не мог узнать, но нигде в общине он не работал и вообще о нем никто не слышал. Я очень жалела, что пришлось расстаться с Ксенией, тем более что в госпитале я никого не знала. Помещался он в громадном прекрасном здании какого-то учебного заведения и был тоже прекрасно оборудован. Принимали в него только самых тяжелых. Старшим врачом был Вл. Ник. Томашевский — прекрасный хирург, любящий свое дело, но с ужасно деспотическим характером. Все другие врачи оказались очень хорошие и серьезные. Сестер было двадцать одна. Старшая сестра — графиня Бобринская, фрейлина Государыни Марии Федоровны. Она была женой генерал-губернатора Галиции. Ее дочь и belle-fille (Жена сына) работали у нас сестрами. Все ее называли не «сестра», а «графиня», ее все уважали, но боялись. Считался с ней даже старший врач и тоже побаивался.

Еще до моего приезда в госпиталь, в самом начале, он ударил санитара. Графиня об этом узнала, вызвала Томашевского к себе и сказала, что она сообщит о случившемся Государыне. Томашевский три дня сидел запершись у себя. Потом, очевидно, все уладилось, и он снова взялся за работу, но больше рук своих не прикладывал.

Графиня жила совсем на особом положении, у нее в гостинице был свой номер, хорошо обставленный; ее автомобиль, реквизированный для войны, был дан госпиталю; ее мобилизованные шофер и лакей были у нас: первый — шофером графини, а второй подавал нам к столу. Автомобилем пользовалась только графиня. Она как будто не работала, но видела все и все держала в руках. Всегда была спокойна, никогда не повышала голоса, кажется, почти не делала замечаний. Да и к чему они: все сестры работали по доброй воле, идейно, и отдавали все свои силы и душу раненым. Кроме того, все было так налажено, распределено, что каждый наш час, каждый наш шаг были заранее известны.

Этот госпиталь можно сравнить с прекрасно налаженной машиной, и мы являлись ее частицами. Поэтому у нас не было «личной жизни». Между сестрами не было подруг: все обращались друг к другу на «вы», не возникало и ссор. Свободного времени почти не оказывалось, работы же — очень много. Поэтому, хотя в госпитале не встретилось ни одного знакомого, я сразу же вошла в общее течение. Меня поместили в большую комнату, очевидно гостиную директора учебного заведения, где мы стояли. Там еще висели картины, стояли кресла, столики. В этой комнате нас было пять, через нее проходили еще три сестры. У каждой из нас был свой уголок, отгороженный креслами, цветами.

Меня назначили в одну из двух перевязочных второй сестрой. Там уже работала сестра Радкевич. Она хорошо меня приняла и начала обучать. Когда я все постигла, мы стали работать как равные, подавали по очереди и по очереди помогали врачам. Когда приходил перевязывать своих больных старший врач Томашевский, гроза перевязочной, ему всегда подавала Радкевич, а я помогала. Его появления боялись все: как только нам сообщат, что идет Томашевский, все врачи быстро заканчивали перевязку больного и скрывались, больных выкатывали, санитар и мы спешно приготовлялись, все прибирали. Томашевский входил в пустую перевязочную, за ним вкатывали его больного, и начиналось священнодействие. Перевязывал он невероятно медленно, рассматривая рану и подолгу раздумывая над ней, сидя на табурете. Помогая ему, я часто должна была держать на весу раненую руку, ногу, и если, не дай Бог, у меня от усталости дрогнет рука, начинаются дикие крики. Если Радкевич не уловит момента, когда ему подать, или не угадает и подаст не то, о чем он думает, — снова крики. Санитарам влетало не меньше нас, хотя они оба отлично работали. Но зато он работал прекрасно и делал чудеса.

Оперировали три раза в неделю, по утрам. Присутствовали все врачи, операционная сестра и все четыре перевязочных. Оперировали одновременно на двух столах. Подавали две сестры: операционная — старшему врачу и старшая перевязочная — на другой стол, где оперировал один из врачей. Остальные три сестры были: одна на «барабанах» и две — «на челюстях». То есть первая открывала барабан со стерильным материалом, а другие держали челюсти больного при наркозе. Я обыкновенно держала челюсти у больного, которого оперировал старший врач.

Я никогда после не видела такого священнодействия и такого напряжения у всех присутствующих, начиная с врачей и кончая санитарами: каждое движение было точно рассчитано и изучено. Тишина была полная. Изредка слышались слова оперировавших врачей и звук инструментов, все это иногда прерывалось гневными выкриками Томашевского, который без этого работать не мог: подала ли сестра не совсем тот инструмент, о котором он думал, замешкались на какую-нибудь долю секунды она или ассистент или дрогнула под моими руками трепанируемая голова, Томашевский сердился, кричал — и снова тишина. Держать челюсти при трепанации было мучение, особенно если голова лежала на боку: пальцы затекали и замирали. И как удержать, когда врач начинает долбить? Раза два был случай, когда Томашевский запустил инструментом в очень опытную операционную сестру.

Впоследствии, уже в Константинополе, я была самостоятельной операционной сестрой у профессора Алексинского, который оперировал очень быстро, но как спокойно: никогда не только криков, но даже замечания!

В госпитале мы работали каждый день, с утра до вечера. По окончании перевязок мы могли быть свободны, но они никогда не кончались раньше 7-8 вечера, и поэтому мы не имели свободных часов отдыха. Графиня обратила на это внимание и сказала Томашевскому, чтобы он раз в неделю нас отпускал после обеда. Он согласился. Все врачи в этот день (назначили четверг) устраивались так, что кончали свои перевязки к обеду. Но старший врач регулярно «не успевал», говорил, что придет сразу после обеда и отпустит нас, но большей частью мы простаивали весь день, а он появлялся только к вечеру. Но в конце концов графиня настояла, и нас стали отпускать. Палатные сестры были свободны через день, от двух до пяти, и весь день после ночного, но они были заняты 8-10 часов в день.

Как только у нас снова появилось свободное время, мы стали гулять по Львову и его осматривать. Замечательно красивый, большой европейский город, много зелени, сады, интересный старинный собор. Но чаще всего, если хватало времени, мы отправлялись на холм Славы, где были похоронены все убитые на войне и умершие в госпиталях. Это довольно высокий холм за городом, склоны его ярко-зеленые, но, когда поднимешься на верх, зелень обрывается и видишь громадное плоскогорье, посыпанное светлым песком, и на нем бесконечные правильные ряды белых каменных крестов. Посредине общий памятник. Содержались могилы прекрасно, но этот контраст, между зеленью подъема и голой равниной с крестами, был потрясающий!

Моя работа в перевязочной мне очень нравилась, тем более что Томашевский, несмотря на его свирепость, как хирург был очень интересен: он все время искал новые методы лечения, старался их улучшить. А когда был взят Перемышль, он в тот же день поехал туда, чтобы в австрийских госпиталях поискать что-либо новое. И действительно, он привез идеальный образец шин для вытягивания ног и рук. Сейчас же заказал для госпиталя. Мы стали широко применять их, с прекрасными результатами, правда, сестрам в палатах работы прибавилось. Но, несмотря на интересную работу, я в перевязочной томилась: не было никакого общения с живыми людьми. Привозили к нам раненых с марлей на глазах, так что мы почти не видели лица. Знали всех по фамилии, но это относилось не к человеку, а к ноге, руке, животу и т.д. Тяжело было еще и потому, что сестры, кроме работы, между собой ничего общего не имели: разговоры только о больных, никто друг с другом не сходился, и, будучи всегда на людях, я чувствовала себя одинокой и мечтала перейти в палату.

Но на Пасху на несколько часов порядок нашей размеренной жизни был нарушен приездом Великого Князя Александра Михайловича и Великих Княгинь Ксении Александровны и Ольги Александровны. Они приехали от имени Государыни Марии Федоровны поздравить всех с праздником и привезли всем больным и персоналу большие фарфоровые яйца Императорского завода. Я получила большое белое яйцо с фиалками и вензелем. Великий Князь Александр Михайлович и Великая Княгиня Ксения Александровна медленно обходили всех больных, разгова­ривали, расспрашивали. Но Ольга Александровна держалась отдельно. Она с начала войны работала сестрой Евгениевской общины (Община св. Евгении Красного Креста была образована в 1893 г. Комитетом попечения о сестрах милосердия. Название получила по имени принцессы Евгении Ольденбургской, ставшей ее председательницей.), приехала в форме, но вид ее нас поразил — мы все были в полном параде: в своих черных платьях, в белоснежных косынках, кокошниках, белых передниках и крахмальных манжетах. А Ольга Александровна приехала в старом платье, мятой косынке, рабочем клетчатом переднике и в стоптанных желтых туфлях. Когда наши гости уезжали, весь персонал вышел из приворот и окружил автомобиль.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Jun 3 2012, 19:11 
Отправлено #73


Постоялец

Сообщений: 231



Глава 6

РУКОПОЖАТИЕ ГОСУДАРЯ



9 апреля 1915 года во Львов приехал Государь. Прошла торжественная служба в церкви, мы там были, стояли совсем близко от него и хорошо его видели. Нам сообщили, что Государь решил приехать к нам в госпиталь. Начались страшные волнения и приготовления. Приезд был назначен на 11 апреля. Все было готово к приему. Графиня нас, сестер, учила, как себя держать, делать не реверанс, а поясной поклон, не целовать руку... Но вдруг кто-то приехал и сказал, что Государь неожиданно уезжает и не успеет побывать у нас, — огорчение и разочарование были ужасные, но к госпиталю подъехало несколько автомобилей. Это Государь их послал за врачами и сестрами, чтобы мы могли ему представиться на вокзале и проводить. Мы все уже были готовы к приему, в парадной форме, так что сразу сели и поехали.

Нас провели на перрон около царского вагона, от которого шла дорожка в комнаты, где находился Государь со свитой, туда прошла графиня. Старший врач стал нас устанавливать, вернее, сам остался с врачами, выстроившимися вдоль дорожки, а нам сказал стать за их спинами, что мы покорно и сделали. В это время из царских комнат вышел окруженный офицерами свиты Великий Князь Николай Николаевич. Он посмотрел на нас и приказал, чтобы сестры вышли вперед и стали вдоль дорожки, врачам же сказал отойти назад. Моментально, счастливые, мы, двадцать сестер, сомкнулись в одну шеренгу. Все молчали, но волновались страшно.

Вот из комнат вышел Государь с графиней. Мы низко поклонились. Государь шел медленно, останавливался перед каждой сестрой. Графиня называла фамилию, и он подавал руку. Рядом со мной стояла сестра Раич, у которой была Георгиевская медаль. Он ее спросил, где и когда она ее получила. Дальше стояла очень нервная сестра Юрьевич, она не выдержала и поцеловала руку, Государь ничего не сказал, но слегка ее отдернул.

Затем он встал на площадку вагона, мы толпой подошли ближе и, не отрываясь, на него смотрели. Он был в защитном. Небольшого роста, в гимнастерке, такой скромный, но чудный! Какие у него были глаза — добрые, вдумчивые, но грустные. Когда мы подошли, он сказал: «Благодарю всех вас за вашу работу!» Поезд тронулся, и больше мы его никогда не видели.

Мы долго стояли молча и смотрели на удаляющийся поезд. Но надо было спешить в госпиталь, где не оставалось ни одной сестры. Нас быстро отвезли обратно. Ехали молча, каждая переживала эти незабываемые минуты и в своей руке чувствовала «Его пожатие». Я боялась до чего-нибудь дотронуться своей рукой; она была не частью меня, а чем-то священным! Мы были в каком-то дурмане, зачарованные. Прошло несколько дней, пока наконец мы не пришли в себя. Грустный взгляд Государя нас преследовал. Мы молились и шептали: «Господи! Помоги Государю!»

В это время началось отступление из Галиции, может быть, поэтому Государь и прервал свое путешествие. Известия приходили все более и более тревожные.



Глава 7

В ПЛЕНУ РАБОТЫ И ТОСКИ



Началась эвакуация раненых, скоро у нас не осталось ни одного. Мы свернулись и ждали отправки в тыл.

Но вдруг пришел приказ трем большим госпиталям — перевязывать раненых на вокзале: с фронта из всех госпиталей, лазаретов, отрядов Галиции спешно эвакуировались раненые. Санитарных поездов не хватало, их грузили в товарные и отправляли к Львовскому вокзалу, подходил один поезд за другим. И там надо было всех перевязывать. Эвакопункт справиться не мог. Ведь пока перевязывали раненых с одного поезда, сзади подавали или уже стоял другой. Нам для работы отвели огромный пакгауз. Там стали работать мы, 5-й Кауфманский госпиталь и Крестовоздвиженский. Последний взял на себя заготовку материала. Мы отгородили помещение, и их сестры, чередуясь, день и ночь готовили материал. Мы же ежедневно чередовались с 5-м Кауфманским госпиталем. Работали мы — половина персонала днем и половина ночью, через сутки менялись. В моей группе перевязочных сестер было две, Радкевич и я. Подавали и перевязывали по очереди, так как рук не хватало. Перевязывали все врачи, все сестры и фельдшер. Помогали перевязочные санитары, остальные носили, держали, прибирали. Стояло восемь столов, и еще многих перевязывали, сидя на скамейках. И сейчас не могу себе представить, как я могла успеть всем подавать, кто-то мне все время подкладывал материал, но успевали все. Инструментов хватало: санитары вовремя их прибирали, мыли и кипятили. С нас требовали, чтобы мы считали, сколько человек было перевязано. Каждый, кто перевязал раненого, сообщал об этом мне или Радкевич, когда подавала она, но запомнить их количе­ство было невозможно. Тогда нам поставили одну банку с горохом и одну пустую, с каждым перевязанным мы перекладывали горошину, а потом все пересчитывалось. Сколько времени мы так работали, не помню, но, думаю, что дней десять.

Наступил день нашего отъезда. Нас погрузили в теплушки и довезли до Киева. Там развернулись в помещении какого-то училища на Анненковской улице. Помещение было гораздо меньше, чем во Львове. Перевязочная была одна, и меня назначили в палату, в офицерскую. Я так мечтала попасть в палату, но, когда узнала, что к офицерам, пришла в отчаяние. Я умоляла графиню назначить меня к солдатам, плакала, но она не согласилась. На меня напал невероятный страх, я боялась, что не справлюсь, что у меня не будет авторитета. Тем более что среди офицеров были и легко раненные, ходячие. Пришлось покориться, вторая сестра была Раич. Наши палаты находились в отдельном доме во втором этаже. Там же была палата для послеоперационных, особенно тяжелых солдат. В первом этаже жил персонал. Весь же госпиталь находился в главном здании. Надо было перейти через двор. У нас была своя небольшая перевязочная. Помещение очень хорошее: палаты выходили в большой светлый холл, где стоял наш письменный стол и где ночью находилась дежурная сестра. Постепенно я привыкла к своей новой работе, но все же бывало трудно: со многими офицерами у меня установились очень хорошие отношения, но были среди них и капризные, требовательные и недисциплинированные, особенно среди ходячих. Но в общем все они меня любили и не любили другую.

Ночные дежурства были приблизительно на седьмую-восьмую ночь. Они были очень трудные: госпиталь большой и все раненые тяжелые.

Принимая дежурство, от каждой палатной сестры получала записку о том, что надо сделать ночью. А именно: укол камфоры и морфия, следить за пульсом и возможным кровотечением. Все было расписано по часам: одним камфора через три часа, другим через два. За ночь делали по нескольку десятков уколов; пока обойдешь всех, надо начинать сначала. Да еще надо проверять пульс. А когда возможно у кого-нибудь кровотечение, тогда постоянно надо к нему возвращаться и смотреть. В этих случаях, конечно, предупреждался и палатный санитар, который из палаты не выходил и мог следить. За мои дежурства только раз было кровотечение. Когда таковые случались, сейчас же санитар бежит будить врача и операционных сестру и санитаров. Тем временем больного уже вносят в операционную. Инструмент всегда заготовлен с вечера: не проходило и четверти часа, как уже оперируют.

Часов с 5 утра ночная дежурная начинает мерить температуру во всем госпитале, заканчивая своей палатой, где надо еще сосчитать пульс и дыхание, заготовить рецепты и всем сестрам оставить записки. В своей палате надо сделать как можно больше, так как днем заменяет соседка, которой трудно справиться с двумя палатами. После сдачи дежурства, в 8 часов, чай, ванна и спать. Обед приносили в кровать. После обеда обыкновенно вставали и шли гулять, но прогулки по Киеву доставляли мало удовольствия, там царствовал известный своей свирепостью комендант — генерал Медер.

По закону Красного Креста мы, как фронтовые сестры, не имели права снимать форму, а по закону Медера сестры в форме не могли появляться на улице после 7 часов, не могли заходить в кондитерскую, не могли разговаривать с офицерами. Все, что нам оставалось — бродить одним по улицам или зайти в молочную съесть ягод и простоквашу, и не дай Бог запоздать вернуться домой. Все же раз мы, несколько сестер, рискнули и катались по Днепру на моторном катере с одним из моих легко раненных офицеров.

Мне так понравилось, что после дежурства я еще раз поехала с ним кататься на лодке. Домой запоздали, и пришлось ехать на извозчике, но все сошло благополучно. Это было единственное развлечение за несколько месяцев.

Все томились: ни у кого в Киеве не было ни друзей, ни родственников, куда можно было бы ходить.



Глава 8

ПЕРЕХОД В ДРУГУЮ ОБЩИНУ



Я стала просить графиню о переводе на фронт, объяснив причину моей просьбы. Графиня сказала, что это зависит не от нее, но от общины, и обещала туда написать. Был получен отказ. Тогда я написала папе и тете Энни (Анне Романовне Гернгросс, нашей любимой мачехе), прося их похлопотать, что если меня не хотят назначить на фронт, то я прошу меня перевести в один из госпиталей Петербурга, чтобы быть со своими, а не в совершенно мне чужом городе, тоже в тылу.

Папа пошел к старшей сестре общины — Филипповой, она обещала попросить баронессу, но баронесса отказала. Помимо того что я твердо желала уехать из Киева, меня возмутило такое отношение: я чувствовала себя как в плену и продолжала настаивать на переводе. Накануне графиня сказала, что в Киев приезжает баронесса и она просила ее меня принять. Мне была дана аудиенция. В назначенный час я пришла на квартиру к баронессе, но меня заставили ждать около часа. Наконец впустили пред ее «светлые очи»!

Она лежала в спальне на широкой кровати, вся завернутая цыганскими шалями (баронесса по происхождению была цыганка), она не дала мне сказать ни одного слова, долго отчитывала и отпустила.

Что мне было делать? Я настолько оскорбилась и возмутилась, что уступить уже не могла!

В первый выходной день я пошла к главноуполномоченному Юго-Западного фронта, сенатору Иваницкому. Он меня очень хорошо принял, выслушал, сказал, что я права. Я его попросила меня откомандировать в Петербург. Он мне сказал, что с любым врачом, сестрой, санитаром любого госпиталя или лазарета он может это сделать, но что с кауфманской сестрой — нет.

По своей должности он может и с удовольствием выдаст мне все бумаги, но баронесса так сильна, что на первой станции меня арестуют жандармы и привезут обратно: бороться с баронессой он не в силах. Я была не только в отчаянии, но страшно зла и возмущена.

Через силу продолжала работать, но недели через три приехала новая сестра, чтобы меня заменить. Я с радостью готовилась к отъезду, но меня и тут не оставили в покое, графиня несколько раз меня вызывала к себе и уговаривала остаться. Когда она увидела, что я не уступаю, направила меня к старшему врачу. Он долго меня уговаривал и на мой отказ остаться сказал, чтобы я еще подумала и дала на другой день ответ. Снова уговоры, и, когда я снова отказалась, он разозлился, едва попрощался, но я была свободна и скоро уехала.

Меня откомандировали в общину для получения нового назначения. Но я была так обижена и зла, что решила из общины уйти.

В Петербурге я явилась к старшей сестре. Она начала меня отчитывать, но я ее перебила и сказала, что в общине больше не остаюсь, отдала книжку и на другой день прислала вещи.

Узнав мою историю, Ксения Исполатова, которая все время просилась на фронт и ей отказывали, также вернула книжку и вещи, и мы решили вместе перейти в Общину св. Георгия ( Община сестер милосердия св. Георгия была открыта в 1870 г. под председательством принцессы Е.М. Ольденбургской. Вице-председательницей и попечительницей была графиня Е.Н. Грейден. В 1894 г. общину приняла под свое покровительство Государыня Императрица Мария Федоровна, в то время цесаревна.), куда уже перешло много кауфманских сестер, не выдержав тирании баронессы.

Георгиевская община кауфманских сестер принимала с распростертыми объятиями. Мы туда отправились. Попечительница, графиня Шереметьева, нас хорошо приняла, выслушала, обещала принять.

Через некоторое время мы получили вызов явиться в форме Георгиевской общины (коричневое платье с. пелериной и круглая косынка) для получения книжки.

С нами вместе пришло человек двадцать сестер, которые окончили курс в общине. Каждую по очереди вызывали к графине и давали книжку, мы остались последними. И нас не вызывали. Ждали довольно долго и стали волноваться. Наконец вызвали Ксению. Она долго была у графини. Но вот она вышла с книжечкой, потом и я тоже получила.

Ксения мне потом рассказала, в чем дело: графиня ей сказала, что баронесса узнала, что нас обеих принимают в Георгиевскую общину и как раз в этот день написала, что если нас примут, то она будет жаловаться Императрице. Графиня объяснила, что она так много приняла кауфманских сестер, что баронесса решила положить этому конец. Графиня стала расспрашивать Ксению, кто мы такие, кто наши родители и т.д. Узнав все, она выдала книжки и сказала, чтобы мы не волновались, что она все устроит.

Нас зачислили в резерв Северо-Западного фронта. Сначала мы жили дома, так как нам сказали, что сразу назначения не будет.

Итак, я сделалась сестрой Общины св. Георгия, но кауфманская печать осталась навсегда. В Великую войну (Первую мировую войну) это не было заметно, и я стала забывать, но в Добровольческой армии с самого начала меня всюду назначали с кауфманками. Когда я говорила, что я георгиевская, мне в Управлении отвечали, что, хоть я и перешла в другую общину, я все же кауфманской школы. Я не протестовала, так как попадала почти всегда в свою среду и часто к знакомым сестрам.

Перешла я в Георгиевскую общину осенью 1915 года, 19 сентября. Первое время я с удовольствием отдыхала после года работы. Виделась со всеми родственниками и друзьями, несколько раз была в опере, в наш абонемент, но постепенно все больше и больше меня тянуло работать. И когда Аня Думитрашко попросила меня несколько раз подежурить ночью в Николаевском военном госпитале, где было мало сестер, я с радостью согласилась.

Николаевский госпиталь работал, как в мирное время: там сестер не полагалось. Аню Думитрашко родители не пустили на фронт, она же не захотела работать в фешенебельных петербургских лазаретах, где лежали почти всегда легко раненные, окруженные дамами-патронессами. Она сговорилась с тремя сестрами Султан-Шах, и они предложили свои услуги в Николаевский

госпиталь.

Работали там все время, и работы было много. Потом туда пришло еще несколько сестер.

Наконец в декабре 1915 года Ксению и меня вызвали в резерв сестер. Мы туда переехали и в конце декабря получили назначение в Житомирский этапный лазарет, стоявший в Вольмаре, в Латвии.



Глава 9

ЖИТОМИРСКИЙ ЭТАПНЫЙ ЛАЗАРЕТ



В самых первых числах января 1916 года мы поехали. Лазарет помещался на окраине города, на опушке большого леса, у самой реки Аа. Это было помещение Учительской семинарии. Лазарет был небольшой, и мы только занимали небольшую часть. В семинарии занятия продолжались.

Встретили нас в лазарете хорошо: дали на нас двоих отдельную комнату, но быстро и мы, и персонал лазарета поняли, что не сойдемся: слишком мы были разные и друг другу чужие. Весь персонал лазарета — два врача, жена старшего врача и четыре сестры — был из Житомира. Все они были дружны между собой, у них были общие интересы и одинаковое отношение к работе. Они были профессионалы, работали, как чиновники. Сестры — три общинских, две из них уже пожилые, наконец, молоденькая полька была сестрой-хозяйкой. Кормила очень однообразно и удивительно невкусно. Часто какими-то польскими блюдами.

Лазарет был полон ранеными и больными, почти все лежачие, но особенно тяжелых не было. Мы сразу взялись за работу, так, как мы ее понимали, — работать хорошо нам не могли запретить, но сестрам, даже старшей, это не понравилось: они привыкли себя не утруждать. Делали все необходимое, но ранеными не интересовались: кончив все назначения, усаживались отдыхать, а ночью, уткнувшись где-нибудь в уголку, просто спали. Мы же обе работали по-кауфмански — если не было дела, его находили: часто читали солдатам, что-нибудь рассказывали, пи­сали для них письма. На свое жалованье покупали им леденцы, папиросы. Некоторых солдат помню и сейчас. Было два молоденьких совсем, с мокрыми плевритами. Совсем дети! С ними мы особенно возились, они нас слушались, нам верили и всегда при выкачиваниях жидкости просили, чтобы одна из нас их держала.

В моей палате лежал контуженный солдат Иван, фамилию не помню, он лежал тихо, как будто без сознания. Потом стал постепенно понимать, что от него хотели. А потом и то, что ему говорили, но сам еще не произносил ни слова — был немой. Я постоянно к нему подходила, что-то рассказывала, он с удовольствием слушал и жестами старался объяснить, что ему надо, и всегда следил за моими глазами. И вдруг он стал издавать какие-то звуки и со страшным усилием закричал: «Сестрица!» — и потом долго все повторял, точно хотел запомнить. За этим первым словом сказал другое, тоже часто повторяющееся в палате, за ним третье. Я поняла, что он говорить может, но забыл слова. Стала с ним заниматься, учить его разным словам. И то слово, которое он раз сказал, он уже не забывал. Так я научила его говорить, и, когда он выписался, он мог разговаривать.

С санитарами у нас установились прекрасные отношения, и мы им вполне доверяли: санитары были не только наши подчиненные, но и друзья! Сколько раз на ночном дежурстве, когда все спят, все тихо, подходит санитар, присаживается на пол около моего стула и начинает рассказывать про свою деревню, про свою семью. Часто мы им писали письма домой, а иногда доходило до того, что они приходили с нами советоваться.

Раз на моем дежурстве санитар принес письмо от жены, где она писала, что одна не справляется с хозяйством, что ей предлагают в помощь пленного немца, и спрашивала мужа, что ей делать. А он пришел за моим советом: с одной стороны, жена не справляется, а с другой — можно ли впустить немца в дом?! Он очень волновался! Но что молоденькая петербургская барышня могла посоветовать женатому мужику? Что я ему говорила и к чему мы пришли, я не помню.

И санитары и больные нас обожали: все выписавшиеся больные нам писали письма. На конверте было обыкновенно написало: «Двум сестрицам петроградским». Бывали письма очень трогательные, особенно от уссурийских и амурских казаков, которые писали свои письма так: «Лети, мой листок, на Дальный Восток и никому в руки не давайся, как только моей сестрице милосердной!» Часто бывали наклеены картинки, голуби, незабудки... Мы на каждое первое письмо отвечали, но, когда получали по второму, отвечали уже не всем, и только с некоторыми переписка продолжалась. Мы хранили все письма, и у нас их набралось несколько больших пачек.

Врачам и сестрам и наша работа, и обожание, которое нас окружало, очень не нравились, особенно сестрам: они поневоле должны были больше работать и страшно нам завидовали. Никаких ссор не возникало, но они нас не любили. Из лазарета нас откомандировать не находилось причин, и они решили от нас избавиться хоть у себя в помещении, поэтому нас из здания лазарета перевели в отдельный домик, где у нас была чудная большая комната. Окно выходило в парк, где стояли большие русские качели. Мы этому переселению очень порадовались: жили совсем одни. По вечерам летом, сняв форму, в капотах летали на качелях. Еще зимой мы из Петербурга выписали коньки и ходили на городской каток, а иногда просто на речку Аа.

Так как ночные дежурства приходились на четвертую ночь, у нас было много выходных дней, к тому же мы все по очереди на неделю освобождались от палаты и хозяйничали. Поэтому времени для себя было достаточно. Мы с Ксенией взяли напрокат рояль, вернее старинный клавесин, нашли учительницу и стали брать уроки. Вечерами играли в четыре руки. Жили очень Дружно, но иной раз и крепко ссорились.

Главные ссоры происходили из-за ее вечных влюбленностей — через год войны она осталась такой же наивной и увлекающейся институткой: всегда была в кого-то влюблена, ждала предложения — я вмешивалась, она сердилась, и получались ссоры. После разочарования — слезы, отчаяние, — и мы живем снова в мире. Но это происходило только у нас в комнате: на работе мы были всегда одинаково дружны.

Летом мы познакомились с двумя кавалерийскими офицерами (конского запаса), которые с лошадьми почему-то стояли недалеко от нас, мы несколько раз катались с ними верхом.

Все сестры по очереди по неделе бывали хозяйками. Произошло это так: кормили нас удивительно невкусно и однообразно, нам обеим это не нравилось, мы ворчали, а Ксения, как всегда, громко выражала свое неудовольствие. Раз как-то старший врач на это рассердился и объявил, что если мы недовольны, то будем тоже хозяйничать (поэтому у нас были свободные дни и часы). Ксения обрадовалась, она любила это дело и кое-что в нем понимала, я же впала в полную панику, но Ксения обещала мне помогать.

Первой сестрой-хозяйкой назначили ее, и справилась она прекрасно, хотя повара у нас не было, а только простой кашевар. На сладкое Ксения каждый день делала мороженое, и каждый раз новое. Обходилось оно недорого, и она из бюджета не вышла.

После нее хозяйничала я, которая ничего не умела. Ксения из палаты прибегала учить меня делать котлеты. У меня мороженое было тоже каждый день. Всем наш стол понравился, и остальные сестры стали повторять наше меню. Кормиться стали хорошо!

Раз как-то летом в лазарет пришло приглашение на Concours hippique (Конные состязания (фр.)) от Нерчинского казачьего полка, стоявшего недалеко от нас. Им командовал генерал Врангель. У нас заволновались, и все хотели туда попасть.

Но все было решено без нас: запрягли лазаретную коляску, в нее сели старший врач, его жена, три сестры, и они уехали. Остались в лазарете дежурная сестра и мы две, которые в этот день были свободны. Но нам безумно хотелось тоже попасть на конкур. Недолго думая, мы пошли быстрым шагом по тропинкам. Успели к самому началу.

Встали около изгороди, довольно далеко от палатки, где был Врангель, его штаб и офицеры. Наши лазаретные стояли недалеко от них.

Прошло два или три номера, как к нам двоим подошел офицер и сказал, что командир полка и его жена просят нас перейти к ним. Мы сейчас же пошли. Проходя мимо наших, мы увидели их изумленные недовольные лица.

Бароннеса Врангель встретила нас очень приветливо, познакомила со всеми. Там мы досмотрели все до конца. А затем нас пригласили закусить и выпить чай. Довольные и счастливые, мы вернулись домой, где нам никто ничего не сказал. Все сделали вид, что нас не замечают.

Через несколько дней к лазарету подъехала баронесса Врангель. Старшая сестра бросилась ее встречать и стала приглашать войти, но баронесса ответила, что она приехала отдать визит сестрам Исполатовой и Варнек и просит нам об этом сказать. Нас вызвали, и мы в саду втроем сидели и разговаривали. Мы вначале не понимали, почему к нам такое исключительное внимание. Но потом сообразили: у нас все время лежали больные казаки, многие потом возвращались в полк. Это, конечно, они нас расхваливали, как могли, рассказывали и об остальном персонале.

Вскоре нас перевели ближе к Риге, на станцию Лигат. Стоянка пустынная, без зелени. Стали понемногу получать раненых. Запомнился один: он, по-видимому, был контужен. Лежал с дикими, широко раскрытыми глазами и, как только кто-нибудь войдет в его палату, пронзительно свистел. Такой свист я никогда ни раньше, ни позже не слышала. Пролежал он у нас несколько дней и скончался. Наши врачи ничего не понимали в его состоянии и решили сделать вскрытие, мне разрешили при этом присутствовать. На меня оно произвело удручающее впе­чатление.

Мы узнали, что недалеко от нашей станции находится так называемая Ливонская Швейцария. В один из свободных дней мы туда отправились. Там было поразительно красиво и интересно. Местность сильно холмистая, вся в лесах и перелесках, а на остроконечных вершинах холмов стоят старинные замки. Мы пошли осматривать Зегевольд, принадлежавший княгине Кропоткиной, урожденной баронессе Рихтер. На срезанной вершине отвесной горы мы увидели развалины старинного громадного замка. Стояли части стен, башен. От него открывался вид далеко кругом и на другие вершины, где находились замки других рыцарей. Около развалин в Зегевольде стоял замок более новой постройки, гораздо меньше и ничего интересного собой не представляющий. Это, вернее, был громадный каменный дом, там до войны постоянно жили Кропоткины.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Jun 3 2012, 19:12 
Отправлено #74


Постоялец

Сообщений: 231



Глава 10

ТЯЖКИЕ ДНИ В РИГЕ



4 июля 1916 года к нам приехал из Риги грузовик с приказом немедленно командировать в распоряжение главноуполномоченного Северо-Западного фронта одного врача, двух сестер и десять санитаров. Сейчас же все были назначены. Поехали младший врач, санитары и мы две. Местные сестры были рады от нас избавиться. Собрались быстро. Вещей почти не взяли, уселись на грузовик и поехали. Зачем, почему, никто не знал! Спрашивали шофера, но он смог нам сказать только о том, что под Ригой были большие бои. А зачем нас вызвали, он не знал.

В Риге заехали в Управление Красного Креста, и нас сразу же направили в приемник Красного Креста, находившийся в огромном здании семинарии.

Там нас встретила симпатичная старшая сестра. Она нам объяснила, что потери в последних боях страшные. Все госпитали переполнены, санитарных поездов не хватает и поэтому приемник завален ранеными. Из всех лазаретов Рижского района были вызваны спешно врачи, сестры и санитары — для работы в нем.

Раненых было столько, что не только коридоры, но и площадки широкой лестницы были полны. Привезли их недавно, и надо было наладить спешно работу. Нас обеих старшая сестра назначила в два больших широких коридора на одном и том же этаже. Раненые лежали большей частью прямо на полу. Кое-кто на носилках. Мы должны были всех обойти и сообщить о более тяжелых, которым спешно нужна перевязка. Поили их водой и старались получше уложить.

Но прошло не больше часу, как вернулась старшая сестра и сказала, что перевязочная готова, начались перевязки и там работают две сестры, но нужны еще две, так как работа будет идти без перерыва день и ночь, а кроме того, необходимо найти и операционную сестру: из всех присланных (около сорока) сестер она нашла лишь только двух перевязочных, которые сейчас работают и ни одной операционной. Это и понятно, так как ни один госпиталь своей операционной и перевязочной сестер не пошлет. К нам старшая сестра обратилась в последнюю очередь. Мы сказали, что мы обе перевязочные сестры и помогали в операционной. Ксения сказала, что она несколько раз заменяла операционную сестру. Старшая сестра страшно обрадовалась и сказала, что назначает нас, но Ксения запротестовала, сказав, что она самостоятельно никогда не работала, опыта у нее нет и что она не может взять на себя такую ответственность. Но выхода из положения не было: надо оперировать, а сестер нет, и ей пришлось согласиться. Но она поставила условие, что я всегда буду ей помогать и что все наши санитары будут назначены в перевязочную и чтобы ни одного постороннего санитара там не было: мы своих людей знали и им можно доверять, с ними мы будем спокойны, что все будет чисто, инструмент будет действительно хорошо вымыт, прокипячен и что в наше отсутствие ничто не будет переставлено и никто не дотронется до стерильного материала.

Старшая сестра согласилась и повела нас в «святая святых». Там уже шли перевязки. Старшая сестра представила нас старшему врачу, доктору Фовелину, известному в Риге хирургу, имевшему там свою клинику.

Ксения ему откровенно сказала, какая она неопытная операционная сестра и что она боится, что не справится. Фовелин ее ободрил и сказал, чтоб она не стеснялась обращаться к нему с вопросами. Сейчас же мы сговорились с двумя другими сестрами о распределении дежурств. Мы должны были работать в две смены и, чтобы не работать одним всегда ночью, а другим днем, мы устроились так: проработавшие ночью с 8 вечера до 8 утра должны были после смены уходить отдыхать, обедать в час и возвращаться на работу — до 8 часов вечера, когда другая пара после ужина приходит на ночное дежурство. Первая смена идет ужинать, спать и к 8 утра снова на работу.

Распределено было хорошо и точно, но на деле получилось совсем иное. Когда мы начали работать в перевязочной, было уже довольно поздно вечером, две другие сестры ушли. На перевязках все время подавала я. Ксения сначала все осматривала, разбиралась в инструментах, а затем, когда все изучила, стала помогать врачам при перевязках.

Когда Фовелин объявлял, что начинается операция, Ксения шла на свое место, а я ей помогала. Во время первой операции мы очень волновались, но все сошло благополучно, и мы стали смелее. Операции чередовались с перевязками, ночь прошла быстро, но, когда утром другие сестры пришли нас сменять, мы уйти не могли, так как в это время шла операция.

Когда наконец она закончилась, мы спустились пить чай. Но не успели встать из-за стола, как за нами прибежали и сказали, что нас ждут на операцию.

Мы побежали, но за одной операцией последовала другая, третья... Перевязочная была очень большая, и в другом ее конце перевязки делали две другие сестры. Если все врачи были заняты у нас, то их сестры шли в находящуюся рядом материальную готовить материал. Это лежало тоже на нашей обязанности. И так мы проработали весь свой отдых, едва успев сбегать пообедать, и вступили в собственное дежурство. Другие две сестры свое свободное время работали в материальной. Ночью мы должны были быть свободны, но операции шли одна за другой. Едва успевали передохнуть от одной, как начиналась другая.

Мы решили не уходить, сидели в материальной и крутили шарики или делали тампоны и т.д. Так шли сутки за сутками. Днем, если бывала свободная минута, мы шли в сестринскую комнату. Эта была большая проходная комната среди госпиталя, где стояли шесть или семь чистых носилок. Мы приходили туда, бросались, в чем были, на носилки и засыпали, пока не приходили нас звать снова наверх. Несмотря на то что сестер было около сорока, всегда мы находили свободные носилки. На двух-трех спят какие-то сестры, а часто и все места были не заняты. Но туда мы ходили только днем, так как это было далеко. Ночью сидели в материальной, тем более что надо было все время заготовлять материал. Раз ночью мы сидели с Ксенией и работали. Я сидела на краю большого ящика, наполовину наполненного ватой, и что-то делала. Через сколько времени — не знаю, но я проснулась. Из ящика торчали мои ноги и голова.

Хотя наша перевязочная была хорошо оборудована, инструмент для операций весь был, но не было дубликатов. Много пришлось делать ампутаций, и кончилось тем, что пила иступилась Спешно послали ее поправить и попросили на складе Красного Креста другую. Но там ответили, что раздали все, что у них было. Хотели купить, но тоже не нашли. Послали санитара с запиской по госпиталям с просьбой одолжить — во всех госпиталях отказ: нужна самим! Что было делать? У нас должна была быть спешная ампутация. Тогда Ксения побежала сама в ближайший госпиталь. Ей обещали дать, но сказали подождать, так как у самих идет ампутация. Когда операция закончилась, пилу Ксении дали, но с условием, что, как только мы закончим, немедленно им вернуть.

Эти дни в Риге были кошмарными. Такая чудовищная работа длилась две недели. На третью наших раненых стали эвакуировать, работать стало легче: по ночам уже почти не оперировали, и мы через ночь могли почти всегда уходить. Сестры стали разъезжаться, нам дали комнату на двоих, где у каждой было по кровати.

К концу третьей недели работа стала нормальной. Эвакуация продолжалась, и со дня на день мы ждали окончания нашей командировки. Но в ночь на 24 июля у Ксении сделался сильнейший приступ аппендицита. Доктор Фовелин ее осмотрел и сказал, что надо немедленно оперировать в его клинике. Я ее туда перевезла, и, не теряя ни минуты, Фовелин ее прооперировал. Я присутствовала на операции. Ее положили в чудную отдельную комнату. Ухаживала прекрасная сестра Рижской общины. На ночь я уходила, но днем просиживала там.

Ксения быстро поправлялась. Работа в приемнике кончилась, и нам дали месячный отпуск.

Я отвезла Ксению в имение ее матери под Петербургом и поехала к своим родителям в наше имение в Туапсе. Приехала туда 9 августа, чудно провела там время.

2 сентября мы обе явились в Управление в Риге. В наш лазарет мы вернуться не могли, так как туда уже назначили других сестер. Мы немного жалели, так как там нам жилось хорошо.

Так как на Рижском фронте работы не было, нас откомандировали в резерв в Петербург, куда мы прибыли 5 сентября.

Нас тянуло больше на Юго-Западный фронт, так как на севере мы не видели возможности устроиться в передовой отряд, да еще вместе.

Нас из резерва откомандировали в общину, и оттуда 15 сентября нас перевели на Юго-Западный фронт, в резерв в Киев, для получения назначения в отряд. Мы уехали 18-го, 20-го явились в резерв и получили назначение в Рижский передовой отряд, организованный на средства прибалтийского дворянства.

Начальник отряда был князь Кропоткин. Отряд был очень большой — лазарет, конные летучки, конный и автомобильный транспорты. Его штаб находился в вагоне в тылу отряда. Там жил и сам князь. К нему мы явились 23 сентября на какой-то станции в Галиции, и он нас отправил в Монастержиск в Галиции.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Jun 3 2012, 19:13 
Отправлено #75


Постоялец

Сообщений: 231



Часть вторая

КОГДА ФРОНТ РАЗВАЛИВАЕТСЯ



Глава 1

РИЖСКИЙ ПЕРЕДОВОЙ ОТРЯД



Осенью, 29 сентября 1916 года, Ксения Исполатова и я были назначены в Рижский передовой отряд Красного Креста, в Галицию.

Отряд мы нашли в Монастержиске. Встретили нас хорошо, и мы быстро со всеми подружились. Совсем случайно мы узнали, что недалеко от отряда стоял авиационный дивизион, которым командовал двоюродный брат Ксении — Ильин, а одним из летчиков был его брат. Мы сейчас же отправились туда, решив, что обязательно будем летать. Ксения до того затормошила Ильина, что он сказал, что ничего не хочет знать об этом, не имеет права разрешить нам летать, и уехал.

На другое утро мы явились очень рано, и один из летчиков нас по очереди «покатал» на малюсеньком открытом аппарате. Нас крепко прицепили ремнями, и мы как бы повисли в воздухе. Страшно не было, переполняло только чувство гордости — быть выше всех и смотреть на маленькие домики и автомобили как на букашки.

Вскоре после нашего приезда в отряд его перевели в Киев; стояли мы в лагере на Сверце, жили по две в маленьких офицерских домиках. Так как отряд носил имя Государыни Императрицы Марии Федоровны, нам пожаловали ее вензеля. Мы, сестры, носили на левом рукаве серебряный шитый вензель на малиновом сукне. В это время Государыня была в Киеве и сообщила, что приедет осматривать отряд. Началась лихорадочная подготовка к параду; наконец состоялась генеральная репетиция, все было замечательно красиво и торжественно: начальник отряда, князь Кропоткин, скакал на белом коне! Проходили конные летучки, лазарет, два автомобильных транспорта. Все заново отремонтировано, везде вензеля. Радовались и волновались, в ожидании самого парада. Но Государыня заболела, и парад не состоялся.

Перед Рождеством мы обе и часть отряда были спешно отправлены в Румынию, в Текуч. Рождественскую ночь мы провели, сидя в тесном купе вагона, у окна стояла елочка, которую мы взяли из Киева.

Мы приехали в Текуч в самый разгар отступления румынской армии. Когда мы со станции добирались к месту нашего жительства, навстречу шли толпы солдат, ехали офицеры, многие из них сидели на возах с мебелью и вещами, ничего общего с военными не имеющими. Многие кричали, чтобы мы бежали!

На другой день мы начали помогать в одном русском госпитале, переполненном ранеными. Ходить было довольно далеко. Жидкая грязь заливала улицы, и мы могли пробираться только благодаря большим сапогам, а сестру Мару Сильвень санитары перетаскивали на руках, так как у нее не было сапог. Проработали мы там всего несколько дней, а затем нам сообщили, что приходит с фронта санитарный поезд и мы должны перейти на него. Это оказался румынский санитарный поезд «Trenul Sanitar Trizeccinove» (Санитарный поезд трезвости (румын.).) — одни теплушки без печек, дачный вагон-кухня и два классных для персонала: один дальнего следования, но со всеми разбитыми окнами, конечно, без отопления, и другой — маленький, дачный, с открытыми площадками, без уборной и, конечно, совсем холодный. 31 декабря все было приготовлено к отправке на поезд: чемоданы уложены, все в пальто, елочка на столе. Стоя дождались 12 часов ночи, выпили по стакану вина и пошли грузиться.

В это время нагрянули морозы. Поезд, который пришел с фронта, был переполнен ранеными, исключительно русскими, лежащими прямо на полу. Их не сопровождал даже санитар!

Работать начали дружно: первое — это убрали умерших от ран и замерзших; доставали и подкладывали солому, постепенно поставили печки, делали нары... Рейсы были очень тяжелые: сильнейший мороз, часто пути заносило снегом. Спали, не раздеваясь, в спальных мешках. Воду для умывания оттаивали на примусе. Часто бывали крушения, но, слава Богу, небольшие: рвался поезд, скатывался вагон под откос, в последний момент останавливались перед провалившимся мостом... Но всегда все кончалось благополучно. Больше всего пережили во время рейса Текуч — Галац — Рени и обратно по Серету вдоль линии фронта, где мы должны были подбирать раненых. На обратном пути, между Рени и Галацом, попали под страшный обстрел из тяжелого немецкого орудия. Поезд шел совсем медленно по насыпи, с двух сторон болото. С левой стороны, за болотом и рекой, горы, откуда стреляли немцы. Мы им были хорошо видны. Каждый раз, как днем проходил поезд, его обстреливали. Накануне был разбит паровоз, и мы видели его лежащим под насыпью и рядом убитого человека, которого еще не успели убрать. Снаряды рвались то с одной, то с другой стороны полотна. Громадные столбы воды и грязи взлетали кверху. Мы, сестры, все трое сидели вместе. Было жутко, но красиво! Санитары, румыны, все убежали под насыпь, и многие на поезд больше не вернулись. Наша кухонная команда, русская, лежала под плитой с кастрюлями на головах!!! Один снаряд разорвался на самой насыпи, и осколками убило одного и ранило другого пассажира, которые ехали на площадке «зайцами». Проехав опасное место, мы вздохнули, но на вокзале Галаца, который все время обстреливался, было «жарко»: пробило одну теплушку.

Мы, три сестры, были представлены к Георгиевской медали. Начальник отряда через некоторое время нас поздравил, сказав, что на днях получим бумаги, но из-за начавшейся революции мы их не получили.

Вечером мы двинулись дальше, так как вдоль фронта надо было проехать ночью. Но среди ночи наш сестринский вагон, с Длинными ступеньками вдоль всего вагона, зацепился за снег и оторвался от передней части состава, который без нас укатил Дальше. Волнение, конечно, страшное: полпоезда стояло в беспомощном состоянии, а утром должен был начаться обстрел, но машинист на какой-то станции узнал о своей потере и успел вернуться за нами.

В начале февраля 1917 года Ксения и я заболели сыпным тифом. Лежали в Яссах — в Евгениевском госпитале, в отдельной комнате, за нами ухаживали наши сестры и мать Исполатовой, приехавшая из Петербурга. Тиф был не тяжелый. Больными, в полусознательном состоянии, мы узнали об отречении Государя. Были очень подавлены, плакали. Ксения все вскакивала, становилась на колени и твердила: «Боже, спаси Государя!» Все в отряде были убиты этим известием, одна только сестра, Ася Языкова, казанская помещица, пришла от него в восторг, спорила со всеми, очень скоро бросила отряд и уехала к себе в имение — «делить землю».

Мы начали поправляться. Революция еще не чувствовалась. Наш отряд стал тут же, в Яссах, где его силами формировался прекрасный санитарный поезд, из пульмановских и международных вагонов. Старшей сестрой должна была быть Великая Княгиня Виктория Федоровна, сестра румынской королевы. Нас обеих из госпиталя перевели в поезд, и каждый день на двуколке мы уезжали за город в Соро, где стояла одна из летучек. Там мы набирались сил, дышали чудным воздухом и запахом сирени, которой было множество. Кроме поезда, отряд организовал около вокзала питательный пункт для румынского гарнизона: все солдаты там голодали, тиф свирепствовал и смертность была ужасающая. Мимо нашего поезда каждый день проходил грузовик с трупами солдат.

Питательный пункт был устроен в двух громадных палатках, в которых стояли столы со скамейками. Пища варилась в поезде — жирный густой суп с куском мяса, каша, хлеб.

На открытие прибыла сама королева со всей свитой. Одета очень скромно, во все черное. Но офицеры свиты произвели ужасное впечатление: затянутые в корсеты, напудренные и даже с подмазанными губами!

Пищу разливала я: все было приготовлено прекрасно, но забыли длинную разливательную ложку (черпак), поэтому я черпала кастрюлей, вследствие чего первые солдаты получили довольно жидкий суп.

Королева немного опоздала, и, когда я ей дала пробу, у нее оказался чудный густой суп, который она очень похвалила. Потом обошла столы, внимательно рассматривая, и, когда вернулась ко мне, смотрела, как я разливаю. Наконец улыбнулась и сказала: «Теперь я поняла — у вас нет разливательной ложки!» Говорила она с нами по-французски. На другой день ложку достали!

На Св. Пасху наш отряд был приглашен в собор на королевскую заутреню. Весь собор был заполнен войсками. Публики не было. В первом ряду перед румынскими солдатами стояли мы. Перед нами — большое пространство, где по бокам на возвышении стояли: налево — королева, принцессы и ниже ряд придворных дам; направо — король, министры и придворные. На одном клиросе — представители всех союзников, а на другом — наши русские офицеры. Служба была очень торжественная, но больше напоминала театр. К кресту король не подошел, а все духовенство торжественно подошло к нему, и митрополит или епископ (не помню) дал королю приложиться, передал ему другой крест и подошел к королеве. Потом все придворные и офицеры-союзники гуськом прошли по середине церкви, останавливаясь и кланяясь королю и королеве, подходили к королю, и он давал им целовать крест. Ни мы, ни солдаты к кресту не прикладывались. У нас у всех создалось впечатление, что служба не Богу, а королю.

Вскоре после этого в отряде начались беспорядки, появился какой-то комиссар, прапорщик Куровский, грозил арестами.

Все же мы двинулись в Марашешты, ехали в новом санитарном поезде, погода была чудная, почти всю дорогу сидели на крыше вагона, куда санитар нам раз подал чай. Правда, ехали медленно. Думали работать, но дела становились все хуже и хуже. Постепенно все начали разъезжаться. (Ксения уехала раньше, вскоре после выздоровления, — 30 апреля 1917 года.) Я же — с одной из последних групп. Очень трудно было расставаться с родным РИЖОТом (Рижским передовым отрядом), который мы так любили и где так дружно жили и работали.



Глава 2

С ВОЕННО-САНИТАРНЫМ ПОЕЗДОМ



По возвращении в Петербург (9 мая 1917 года) вскоре мы обе с Ксенией получили назначение в госпиталь на Васильевском острове в помещении Патриотического или Елизаветинского (забыла) института. Жили мы там, у нас была хорошая отдельная комната. Сначала и работа, и наша жизнь шли довольно нормально. В это время «царил» Керенский, он говорил речи о продолжении войны, призывал всех идти на фронт!

Все больные и раненые госпиталей, которые могли ходить, устроили грандиозную манифестацию, дефилировали по улицам в сопровождении своих сестер. Много плакатов с надписями: «Залечим свои раны и вернемся на фронт!» Публика вокруг смотрела с восторгом и умилением: давали папиросы, деньги, которые сестры собирали в фуражку. Каждая из нас шла сбоку, около своих больных, шедших рядами. Но очень скоро после этого начался развал: сестер стали притеснять, кормить отвратительно, вследствие чего Ксения заболела дезинтерией. Ее увезли домой. Я оставаться одна была не в состоянии, ушла тоже (27 сентября 1917 года), но скоро получила назначение в 604-й военно-санитарный поезд, бывший Великой Княгини Марии Павловны-младшей; надпись была замазана краской, но просвечивала на всех вагонах.

Меня назначили перевязочной и операционной сестрой и поместили жить в перевязочный вагон, прекрасно оборудованный. Весь громадный вагон был занят перевязочной, и только с одной стороны — маленькая стерилизационная, а с другой — мое полуторное купе и моя уборная. Против моей двери в коридоре — телефон: в вагон команды и персональский. Я была полная хозяйка в своем вагоне и совсем одна, чему страшно радовалась. Персонал поезда был мне совсем незнаком, все они сжились между собой, и общего у меня с ними ничего не было. Мое купе я очень уютно устроила и любила там сидеть. Только когда немного позже к нам назначили Юлю Думитрашко (двоюродную сестру Ани Думитрашко), она часто приходила ко мне. В персональский вагон я заходила только для того, чтобы поесть. Даже не помню сестер. Старший врач — еврей Цацкин, прекрасный врач, очень энергичный, и с ним приятно иметь дело. Он часто приходил в перевязочную, работал быстро и умело. Был требовательный, но у нас с ним были прекрасные отношения. База нашего поезда была Великие Луки: стоянка унылая! Станция далеко от города, который был больше похож на большое селение. Дороги до города во время дождей почти непроходимы. Мы редко выходили из поезда, часто сидели без дела, ожидая вызова.

Боев почти не было: фронт разваливали! Когда нас вызывали грузиться, мы получали очень легко раненных, а больше всего симулянтов. Рейсы совершали от Режицы, немного дальше и обратно в Петербург, через Псков, или на Москву.

Раз в Москву прибыли на другой день после большевицкого переворота. Мы ничего не знали. Разгрузились и пошли гулять. Мы знали, что накануне были стрельба, беспорядки, но не обратили на это никакого внимания. Я, как всегда, пошла одна. Решила посмотреть Кремль. Прошла Красную площадь, вхожу в ворота, меня останавливает часовой и спрашивает пропуск, которого у меня, конечно, не было, да я и не поняла, в чем дело. Объяснила человеку, что я приехала с санитарным поездом и хочу осмотреть Кремль, поэтому прошу меня пропустить. Солдат оказался симпатичным, на мое счастье. Он мне ответил: «Сестрица, впустить-то тебя я впущу, а оттуда тебя не выпустят. Уходи-ка лучше поскорее!» Тут только я начала соображать, что дело неладное, и поторопилась уйти.

После большевицкого переворота в команде стало неспокойно: санитары отказывались работать, возражали, предъявляли требования, многие просто уезжали. Старший врач не потерялся, он предложил всем недовольным уехать, а на их место тут же, в Великих Луках, нанял вольнонаемных баб: желающих оказалось много. Их поселили в командный вагон, надели на них белые халаты, повязали головы белыми платками и распределили по работам. Платили и кормили хорошо, но доктор заставил их подписать условие: за первые два проступка — выговор и штраф, а за третий— высаживание из поезда на ближайшей станции, в какой бы части России это ни случилось. Строг был Цацкин с ними очень: гонял и заставлял работать.

Но когда одна из баб решила выйти замуж за санитара, свадьбу отпраздновали пышно: все в санях ездили в церковь, а затем в пустом вагоне было угощение и даже «бал»! Оркестром была я, с моей балалайкой. Провинностей почти никто не совершал, кроме одной бабы, которую в конце концов оставили на какой-то станции, далеко от Великих Лук. После этого была жизнь и Божья благодать.

В начале 1918 года наш поезд вызван был в Петербург, для обмена военнопленных инвалидов. В Петербурге мы погрузили австрийцев, венгров и несколько турок. Мне дали вагон с офицерами, но их из-за предосторожности всех поместили в отдельный солдатский вагон, а в офицерский положили тяжелых лежачих инвалидов.

Работы было мало, но, проводя весь день в вагоне, я привыкла к раненым и со многими даже подружилась. Особенно симпатичная была венгерская компания: венгры много говорили о событиях в России, ничего хорошего не предвидели, и некоторые из них дали мне адреса, говоря, что, когда у нас будет совсем плохо, я могу к ним приехать и они мне помогут. Тогда я всему этому не верила еще, но правы оказались они.

Поезд наш пустился в путь под датским флагом, и с нами ехал атташе датского посольства. Обмен должен был произойти в Бродах, на границе Галиции. Выехали мы очень довольные, думая сделать приятное путешествие и вернуться обратно недели через две. Но не тут-то было! Только до Брод мы ехали ровно месяц! Само путешествие в прекрасном поезде при нетрудной работе было одно удовольствие. Но разруха в стране, разные фронты, перерезанные пути доставляли нам много волнений и даже жутких моментов.

До Москвы мы доехали благополучно и собирались таким же образом следовать дальше, но оказалось, что прямой дорогой на Киев по каким-то причинам ехать нельзя. Стали искать окольные пути. Наконец двинулись, стремясь на Киев. Ехали долго, застревали на станциях, много раз пытались боковыми дорогами свернуть на нужный нам путь, но нас каждый раз возвращали обратно. Что происходило, никто не знал. Наш датчанин посылал телеграммы, хлопотал, но и его хлопоты оставались безуспешными, однако из неприятных положений он несколько раз нас выручал. Питались мы неважно, только запасами поезда, так как нигде ничего достать было нельзя. После тщетных попыток добраться до Киева, ползая вперед и назад, было решено оставить его в стороне и ехать просто на юг. Добрались до Елизаветграда.

На вокзале грязь и беспорядок страшные! Везде разбитые ящики, бумаги, обломки. Вид у всех растерянный! Оказалось, что накануне сделала налет на станцию Маруся Никифорова со своей шайкой. Разграбили что могли!

Дальше Елизаветграда нас отказались пропустить. День был солнечный, весенний; мы, сестры и санитарки-бабы, высыпали на платформу, гуляли, грелись на солнце. Вдруг на второй путь подошел поезд с красноармейцами, шумными, нахальными. Увидев нас, они немедленно отправили делегацию к старшему врачу

С требованием передать им половину сестер: они идут в бой умирать за родину и т.д., а у нас такое количество сестер (они сосчитали и санитарок, одетых в белые халаты).

С большим трудом Цацкин всех нас отстоял, велел немедленно запереться по своим купе и не высовываться из окна. Запер он и вагоны. Так просидели мы довольно долго, пока красноармейцев не увезли.

Цацкин и датчанин, не переставая, хлопотали, чтобы нам дали паровоз и разрешили ехать дальше, но им отвечали, что недалеко фронт, что наступают немцы и ехать нельзя. Все же, в конце концов, кажется, через сутки, нас пропустили, взяв обещание немедленно вернуться обратно, если увидим, что немцы приближаются.

Все обещания были даны, и мы двинулись; ехали медленно. Остановились у какого-то полустанка. Пришел встречный эшелон с красноармейцами. Их начальник сейчас же потребовал от Цацкина объяснения, почему мы тут, и приказал немедленно пятиться обратно, сказав, что они уходят последними и что дальше немцы. Стал угрожать и заявил, что если мы немедленно не поедем за ними в Елизаветград, то пришлет за нами и расправится как с изменниками. Никакие объяснения ни доктора, ни датчанина не действовали. Спасло нас то, что сами красноармейцы были в страшной панике и торопились удрать, предварительно повторив угрозу. Доктор же Цацкин решил не двигаться и ждать немцев.

Мы остались одни, но вскоре прибежала группа китайцев, страшно испуганных: они подбежали к доктору и больше жестами, чем словами, объяснили, что надо бежать, что если мы останемся, то нам отрубят головы. Цацкин, который всегда находил выход из положения, страшно пожалел «бедных китайцев», предложил им сесть на наш паровоз и удрать, что они и сделали. За ними снова появились красноармейцы в поезде, снова крики, угрозы и требования немедленно отступить. Доктор им объяснил, что мы без паровоза, который ушел за водой, и что мы страшно волнуемся и не понимаем, почему он за нами не вернулся. Начальник красноармейцев заявил, что он за нами вышлет паровоз, а если мы не явимся, будет плохо. Тут началось мучительное ожидание. Боялись увидеть паровоз, ждали немцев и боялись их! Подняли над поездом большой флаг Красного Креста, из всех окон вывесили простыни и полотенца. Местность была холмистая. Мы стояли на возвышении, и нас издали было видно. Вдруг справа спереди мы заметили какое-то движение. Далеко из-за холмов показались люди, они то приближались, то скрывались за холмами, то вновь появлялись.

Наконец мы различили небольшую группу немцев. Они приближались медленно и осторожно. Наши инвалиды, все, кто мог ходить, высыпали из поезда и начали махать полотенцами. Вдруг мы увидели пушку, которую немцы стали устанавливать против нас. Все стали неистово махать, чем могли. Выстрела не последовало, и мы заметили, что по ложбине к нам приближаются два человека, оказалось — разведка. Все начали кричать и махать еще больше. Доктор бросился бежать им навстречу и объяснил, кто мы такие. Они дали сигнал остальным, которые вскоре все подкатили к нам. Они объяснили, что боялись обмана, что большевики часто броневые поезда камуфлируют под Красный Крест. Они думали, что мы тоже на броневике.

Когда все окончательно разъяснилось, они обещали сейчас же прислать за нами паровоз и уехали.

Паровоз наконец появился и довез нас до станции Винница, где нас ждали уже с чудным обедом для инвалидов и для нас. Дальше мы поехали спокойно. Поразило нас обилие продуктов, чистота, порядок на станциях.

Предвидя возвращение в голодный Петербург, мы стали закупать все, что могли, — муку, сахар, крупу, а позднее яйца и масло. Все это каждый прятал в своем купе. Моя койка поднималась, и под ней было нечто вроде ящика, во всю длину и ширину кровати. Там я устроила свой склад.

После Винницы путешествие было спокойное и ехали быстрее. Но все же почему-то в один прекрасный вечер мы оказались в Одессе. К сожалению, уже утром нас двинули, и города мы не видели.

И вот мы в Бродах. Тепло распрощались с нашими инвалидами, с которыми провели месяц в разных передрягах. Их перегрузили в австрийский поезд, и они уехали.

К нашему большому удивлению, наших русских инвалидов еще не было. Пришлось ждать три дня в Бродах. Провели мы их хорошо. Нам была дана полная свобода: мы гуляли, ходили даже в кинематограф и, конечно, все время были в форме. Чувствовали себя странно во вражеской стране, окруженные австрийцами в форме.

Наконец пришел поезд с нашими. Впечатление тяжелое: сравнить их с австрийцами и венграми было нельзя — худые, изможденные и страшно нервные. Но чисто и хорошо одеты. Сразу же у нас с ними стали натянутые отношения, и возникало даже немало недоразумений. Нам тяжело было сознание, что мы не можем их встретить ни радостно, ни торжественно, как это бывало до революции, когда их встречали с музыкой, обедами и проч., а повезем их в полную неизвестность, в разруху и голод. Они знали о революции в России, были до некоторой степени распропагандированы, и даже офицеры выражали свою радость.

На перроне, когда подошел их поезд, стоял только наш персонал. Думая о том, что их ожидает, мы не могли бурно выразить нашу радость.

Они сразу же стали рассказывать обо всем, что пережили в плену, как голодали. Они привезли, чтобы показать, дневную порцию хлеба, а мы, вместо того чтобы им сочувствовать и возмущаться жестокости немцев, молчали: ведь мы везли их в Петербург, где они получат в четыре раза меньше хлеба, да еще с соломой и отрубями.

Наше такое «бесчувствие», конечно, оттолкнуло их от нас! А когда мы стали их перегружать в свой поезд и офицеров поместили, как и австрийцев, в отдельный солдатский вагон, началось открытое возмущение, несмотря на то что мы всеми силами старались им внушить, что это делалось для их сохранности! Но они не понимали и были уверены, что едут в счастливую Россию! Я опять была в офицерском вагоне. Понемногу они успокоились, но, как только мы поехали обратно и доктор Цацкин пришел к ним и очень деликатно, стараясь объяснить положение, попросил снять погоны, поднялась буря негодования: они ни за что не соглашались. Оскорблены и возмущены были до глубины души и пришли к заключению, что мы не только их враги, но и враги России, провокаторы и т.п. Все же они послушались: я проводила с ними целые дни, старалась постепенно им открыть глаза. Мы очень скоро подружились, и они стали нам доверять. Но самого приезда в Петербург, а путешествие длилось две недели, многого они понять не могли и еще многому не верили. Мы же прекрасно знали, что ожидает офицеров в Петербурге, поэтому старший врач стал хлопотать, чтобы их оставить на юге России. Ему удалось получить такое разрешение, но только для одних украинцев. Мы решили, что под видом украинцев мы сможем оставить и желающих с севера.

Но мои офицеры приняли это не так: не только северяне решили ехать с нами, но и украинцы тоже. Билась я с ними несколько дней, чтобы уговорить остаться, и только очень немногие согласились. Большинство же решило ехать в Петербург — получить пенсию, протез, лечение и т.д. Они не могли поверить, что, кроме голода и страданий, их ничего не ждет.

Обратно мы ехали вдоль западной границы. Путешествие прошло спокойно, если не считать серьезного осложнения в Ровно, от которого нас спас наш датчанин: город Ровно в этот момент был занят германцами. Вскоре после того, как мы остановились на вокзале, пришел от немцев приказ: в 24 часа сдать кассу, оставить поезд, взяв с собой только по небольшому чемодану, и отправляться на все четыре стороны.

Ни то, что это санитарный поезд Красного Креста, ни то, что он везет инвалидов из плена, не принималось во внимание, и, не будь с нами датчанина, — все бы мы оказались на рельсах!

Дальше ехали уже без приключений, пока было возможно, закупали продукты. Обратный путь длился ровно две недели.
Profile CardPM
  0/0  

10 Страницы « < 3 4 5 6 7 > » 
ОтветитьTopic Options
1 чел. читают эту тему (1 Гостей и 0 Скрытых Пользователей)
0 Пользователей:
Быстрый ответ
Кнопки кодов
 Расширенный режим
 Нормальный режим
    Закрыть все тэги


Открытых тэгов: 
Введите сообщение
Смайлики
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
         
Показать все

Опции сообщения