10 Страницы < 1 2 3 4 5 > »   
Ответить Создать тему

Литературное творчество

Рантье
post Mar 7 2012, 08:54 
Отправлено #31


Постоялец

Сообщений: 231



XXVI

-- Капитана! Капитана...
Кто-то нерешительно дергал за ногу Ивана Павловича. Он так крепко заснул после похода, после волнений, после всех этих разговоров. В фанзе было темно. В дверях стоял хозяин-китаец с ночником, тускло мигавшим у него в руке, а дунганин-солдат, обнаженный до пояса, будил Ивана Павловича.
Пора.
Иван Павлович встал и принялся будить Пороха и Идриса.
Дверь в соседнюю каморку приоткрылась, и Фанни вышла к Ивану Павловичу. Она не спала, лицо у нее было бледное, глаза обведены большими темными кругами, веки стали коричневыми, черные зрачки горели больным лихорадочным огнем. Винтовка висела на плече, большой нож -- на поясе. Обмявшийся за дорогу армячок облегал ее тело мягкими складками. Из-под кабардинской шапки выбились развившиеся волосы, висящие не локонами, а прядками... У нее был больной вид.
-- Вам нездоровится, Фанни? -- спросил Иван Павлович.
-- Нет. Я отлично себя чувствую. Но я так потрясена. Мне так стыдно за русское имя.
-- Приключение, -- чуть улыбаясь, сказал Иван Павлович.
-- Ну, какое же это приключение! Просто свинство одно. А как вы думаете, дядя Ваня, он жив?
-- Будем надеяться. Но перенес бедный Василий Иванович, должно быть, немало ужасов. Ну что же, Порох, готовы? Веревку взяли? Клубок белых ниток есть?
-- Все готово.
-- Фанни, это я вас попрошу. Нам нужна на всякий случай Ариаднина нить. В этом мраке мы можем заблудиться и потеряться. Я попрошу вас закрепить эту нитку у ворот нашего постоялого двора и, не выпуская мотка из рук, разматывать его постепенно. Не надо забывать, что тифангуаню очень будет выгодно, если мы запоздаем, чтобы проявить свое полицейское усердие и тогда -- мы все пропали... Итак, все готово? Идрис, носилки у тебя? Ну, с Богом.
Кромешный мрак окутал их, едва они вышли из полосы мутного света, бросаемого бумажным фонарем чофана. Это не был мрак ночи, это был мрак пещеры, мрак дома глухой воробьиной ночью с наглухо закрытыми ставнями. Мрак выдвигался перед путниками, как стена, и инстинктивно они вытягивали вперед руки, чтобы не наткнуться на что-либо. Нигде не светилось ни одно окно, не горел фонарь, не видно было ночника пешехода. В одном месте, в углублении, за деревянной решеткой была открытая кумирня. Тонкие душистые свечки, воткнутые в горку песка, догорая, тлели. Их красные огоньки отразились в бронзе какого-то бога, и ужасное лицо с громадными выпученными глазами и всклокоченной бородой показалось живым. Нервная дрожь потрясла Фанни.
Это был кошмар, полный ужасов, какие только может придумать расстроенный и больной мозг. Они шли гуськом. Впереди -- дунганин, за ним -- Идрис, потом -- Порох, Иван Павлович и последней -- Фанни, медленно разматывая клубок. Их шаги гулко и глухо раздавались по убитой земле в тишине черной ночи. Иногда кто-либо терял впереди идущих. Слышался сзади робкий голос: "Где вы?" -- "Здесь, здесь", -- отвечали несколько голосов, шаги стихали и отставшие наталкивались на нервно дышащих людей. Было душно. Иногда останавливались, чтобы перевести дыхание. В сырой духоте ручьи пота стремились по лицам. Обтирались платками, и белые платки чуть определялись во мраке. Стояли у стен таинственных спящих домов и, казалось, слышали мерное дыхание и храп их обитателей. Точно спустились в царство мертвых, в город могил, полных ожившими мертвецами. Дома-пещеры были склепами, и жутко было думать, что земля может обвалиться и всех засыпать. Судя по тому, что дорога все время спускалась, что нигде не было видно отдушин, углублялись в землю. Много раз поворачивали то направо, то налево. Попалась под ноги собака. Она не залаяла, но сама испугалась и метнулась в сторону.
Сколько шли? Казалось, что долго, но, судя по тому, что ноги не устали и клубка было размотано меньше половины, прошли не так далеко.
Вдали замаячил мутно-желтый свет фонаря. Точно кто шел навстречу. Невольно схватились за винтовки, но скоро разобрали, что свет был на месте. Подошли к нему. На длинной, косо воткнутой в землю жерди висел четырехугольный фонарь из промасленной бумаги. В нем тускло горел ночник. При неясном свете его стали видны две совершенно голые фигуры китайских солдат. Они разметались в беспокойном бредовом сне, который дает опиум, и что-то бормотали. Ружья были брошены, валялись маленькие трубочки, погасшие лампочки, коробочки с опиумом. Все было, как обещал тифангуань.
-- Здесь, -- сказал, останавливаясь, дунганин и, помолчав, добавил: -- Ченна.
Все стояли, не зная, что предпринять. Ничего не было видно.
Дунганин показал на землю в трех шагах от себя и еще настойчивее проговорил свое "ченна" -- "деньги".
Порох отошел к указываемому месту и сказал: "В земле окно, закрытое решеткой". Иван Павлович стал доставать деньги.
Идрис с Порохом взялись за края решетки и потянули их. Она подалась. Иван Павлович пришел к ним на помощь, заложили петлей веревку и дружными усилиями вырвали решетку вместе с рамой из каменного основания. Пахнуло смрадом нечистот, теплой сыростью погреба.
-- Василий Иванович, -- окликнул вполголоса Иван Павлович, -- вы здесь?
Молчание.
Идрис нагнулся над ямой.
-- Господина, а господина. Это я, Идрис, твой ингуш. Господина!..
Где-то глубоко послышался тихий шелест и слабые стоны.
-- Василий Иванович! Это я, Иван Павлович Токарев, офицер с Кольджатского поста.
Стоны стали сильнее. Послышались плач и рыдания.
-- Василий Иванович, Васенька, -- снова заговорил Иван Павлович, -- откликнитесь, отзовитесь, вы ли это?
-- Да... это... я... Был... я... теперь нет, -- раздалось неясно из ямы.
-- Василий Иванович, мы вам спустим веревку. Можете ли вы обвязать себя ею, и мы вас вытащим.
-- Не... понимаю.
Иван Павлович повторил.
-- Нет... Не могу... Она душит меня...
-- Кто она?
-- Эта... китаянка... Она опутала меня своими кишками... душит. Как жжет, как жжет!.. Пить.
-- Он в бреду, -- проговорил Иван Павлович. -- Придется спуститься кому-либо из нас, привязать его, а потом остаться и дождаться петли снова.
Вызвался Идрис. Его обвязали веревкой, но, когда он подошел к яме, он затрясся.
-- Не могу, господина! Там шайтан... Ой, прости, господина. Лучше убей -- не могу.
Мистический ужас охватил ингуша. Из ямы неслись едва уловимые стоны, вздохи и жалобы.
-- Она душит... Она смотрит на меня мертвыми глазами...
Наступила минута замешательства.
-- Извольте, ваше благородие, я живо спущусь, -- проговорил спокойно, почти весело Порох. -- Мы так сделаем.
Он устроил петлю и отпустил веревку в яму. Когда она коснулась дна и начала изгибаться, он закрепил ее за края рамы.
-- Не так и глубоко, -- сказал он, -- сажени две, не больше будет.
Его бодрый голос, его уверенные движения ободрили всех. Он перекрестился, обвил веревку ногами, опустился в яму, ухватился руками за края, подался еще и еще и исчез под землей.
-- Вот и готово, -- послышался его голос. -- Сейчас начну увязывать. Только принимайте осторожней, не ушибить бы о края.
Иван Павлович хотел призвать дунганина-проводника на помощь, но его нигде не было. Он исчез. Он предал их в этой ночи. Молча переглянулся он с Фанни.
-- Как хорошо, что клубок... -- прошептала она. -- Это вы придумали?
-- Меня точно, что толкнуло. Наитие какое-то. -- Только бы он не перервал.
-- Бог не без милости...
-- Готово, можете тянуть, -- послышался снизу голос Пороха.
Иван Павлович и Идрис взялись за канат и медленно стали поднимать Васеньку. Фанни стояла на коленях над ямой, готовая принять его. Показалась бледная и страшно худая голова с всклокоченными, спутанными усами, щеки, обросшие шершавой красно-рыжей бородой, порванная грязная куртка, покрытая крупными темными пятнами. И Фанни поняла, что это и были знаменитые, ужасные земляные клопы. Брезгливость охватила ее.
-- Да принимайте же, Христа ради, -- услышала она торопливый голос Ивана Павловича, -- берите под мышки, чуть-чуть придержите. Удержитесь, не упадете?
-- Нет, -- прошептала Фанни и, подавив отвращение, охватила в свои нежные объятия покрытые нечистотами и землей с клопами плечи Васеньки и держала их, пока не подоспел Идрис. Вместе они оттянули его и положили на носилки. Веревку распутали и спустили для Пороха.
-- Ух, да и клопов здесь! -- раздался его веселый голос. -- Ну и кусачие! Аж как собаки. Так и напали!
И сейчас же показалась его голова, он ухватился крепкими пальцами за борта ямы и стал вывязывать веревку.
-- Да оставь ты ее, -- сказал Иван Павлович, у которого нервное напряжение начало проходить.
-- Помилуйте, ваше благородие, такая добрая веревка. И на походе она нам пригодится да и дома лишней не будет... Да вот и готово.
XXVII

Назад впереди всех шла Фанни. Она подавалась медленно, неуверенными шагами, наматывая нитку. За ней Порох и Идрис несли на носилках Васеньку. Сзади всех шел Иван Павлович.
Вдруг раздался полный отчаяния голос Фанни:
-- Нитка оборвана. Все остановились.
-- Надо искать. Найдем. Где же она, она недалеко, ей некуда пропасть, -- спокойно проговорил Порох.
Носилки поставили на землю и, нагнувшись над землею и став во всю ширину улицы, пошли, а Идрис и Порох поползли на четвереньках.
И вспомнилось Ивану Павловичу училище и игра "в лисичку". Бумажный след мелких обрывков потерян в кустах за Лабораторной рощей. Широкой лавой разъехались юнкера и ищут бумаги. Они изображают гончих собак. И вот кто-то тявкнул. Показались клочки бумаг, и все кинулись к нему и поскакали веселой вереницей по следу искать запрятавшегося юнкера-"лисичку". Им надо поймать его и вырвать из-под погона лисий хвост. Там призом явится этот лисий хвост и маленькая ленточка с жетоном... Здесь выигравшему -- жизнь, а проигравшему -- смерть в страшном подземелье...
Глаза и руки напряжены. Пальцы нервно хватают то куски навоза, то перья, то соломины, травки...
Мелькнула под ногтем мягкая тонкая полоска, еще и еще.
-- Нашел, -- крикнул он. -- Сюда!
-- Ну, слава Богу! -- сказала Фанни и подошла к нему, тяжело дыша.
-- Испугались?..
-- Я-то! Ну что вы!
Задор мальчишки заглушил только что сказанное ею робкое, женское: "Ну, слава Богу!".
Фанни взялась за нитку. Порох с Идрисом вернулись за Васенькой и опять пошли в прежнем порядке.
С нервной дрожью ожидали утра. Проснется город, замигают таинственные огоньки в окнах, засветятся бумажные рамы и явятся люди на улицу.
Узнают... схватят... и страшный самосуд толпы дунган и киргизов прикончит с ним, и с Фанни, и со всеми... Что толку, что потом, по требованию консула, совершится китайское правосудие и несколько обезглавленных тел будет выброшено на поле собакам! Их смертью не вернешь к жизни тех, кому так хочется жить...
Ивану Павловичу именно теперь хочется жить. Именно теперь... Когда приехала к нему эта фантастическая девушка, этот озорник-мальчишка с трехлинейной винтовкой за плечами и в кабардинской шапке набекрень.
Может быть, она его и полюбит. Потому что он-то ее уже полюбил. Полюбил за время этого путешествия, за время этих вечерних и утренних зорь в необъятном просторе степи. Полюбил, и надеется, и мечтает, что будет когда-либо день, когда на его предложение она не скажет, что это смешно и ужасно.
Впереди шли, покряхтывая, Порох и Идрис. Они устали. Иван Павлович предложил подменить кого-либо из них.
-- Не стоит, ваше благородие. Уже дошли. Чофан видать.
В темноте подземного города показался круглый фонарь харчевни.
-- Ты, барышня? -- осторожно окликнул кто-то Фанни из глубокого мрака.
-- Царанка!
-- Я, барышня. Лошадь привел, командир привел, всем привел. Поедем. Надо ехать. Светать скоро. Луна светит.
Иван Павлович и Фанни сели на лошадей. Царанка подменил уставшего Идриса. Идрис взял лошадь Пороха, Иван Павлович -- Мурзика, на котором приехал Царанка в завод, и все поехали за носилками, на которых метался больной Васенька.
Свернули на большую улицу. Сквозь щели в потолке луна лила свет, и серебристые полосы четко ложились на черную землю пола. Лошади пугались и заминались перед ними, храпя и поводя ушами, как перед водой. Аксай прыгнул через одну из них, боясь ступить на полосу лунного света.
Светлело. Показалось широкое отверстие выезда из подземного города. Потянуло знойным воздухом раскаленной земли... Выехали из-под земли, проехали пустую улицу, ворота со спящим часовым-китайцем старых войск. Уснувшие желтые поля окружили их.
Из-за стены колосящейся джугары вышел человек с лошадью в поводу, другой, третий... Казаки... наши...
-- А долго, -- хрипел Гараська. -- Уже светает.
-- Да, надо торопиться, -- сказал Иван Павлович, -- а между тем Васенька может только лежать и рысью не пойдешь.
Их голоса звучали бледно и устало.
-- Его надо напоить... Вычистить и вымыть, -- ска-зала Фанни.
-- Напоить -- напоим. У казаков согрет уже чай, а у меня есть фляга с коньяком, а вычистить сейчас некогда. Ведь после этой ямы его отпарить надо, -- сказал Иван Павлович.
-- По мне, барышня Фаня, -- сказал Порох, -- так и ходят клопы.
-- И по мне, Порох... Чувствую, -- с насмешкой над собою проговорила Фанни.
Загорелся восток, раздвинулись дали, погасали звезды, и луна, бледная, катилась к горам.
Больного напоили чаем. Он успокоился и в полусознании лежал на носилках, привязанных к двум вьючным лошадям. Отряд потянулся по полям к синеющим горам, и все, что было -- темный чофан, канцелярия тифангуаня с писцами, сидящими перед тарелочками с тушью и бумагой, старый чиновник, сам тифангуань с его достарханом, ужасный рассказ Гараськи про китаянку, ночное хождение по тьме кромешной, по лабиринту улиц, яма с клопами, порванная нитка -- все это казалось больным, кошмарным бредом.
XXVIII

Первые пять дней пути шли сторожко, с оглядкой, все ждали погони. Васенька окреп на воздухе и на хорошей пище и пришел в себя. Идрис ему достал все чистое из вьюков, он побрился и даже усы подвил. Ехать верхом он еще не мог, но уже легко выносил качку носилок на широком ходу лошадей. Он исхудал, был молчалив и задумчив. И его, испытанного искателя приключений, это приключение придавило.
Был молчалив и тревожен и Иван Павлович. Лошади уставали. Впереди был ряд перевалов, грозных ущелий, и успеют или не успеют они пройти их до погони? И это беспокоило его.
Был молчалив Иван Павлович еще и потому, что все сильнее захватывала его привязанность к Фанни и он не знал, что ему делать. Отдаться ли этому чувству и плыть в сладостной истоме мечтаний и соблазнительных грез по течению или гнать их от себя и смотреть, как раньше, суровым взглядом осуждения и на ее лихо заломленную набок кабардинскую шапку, и на винтовку за плечами, и на всю ее мальчишескую ухватку...
Фанни с беззаботностью юности наслаждалась путешествием в полной мере. Стряхнув призрак начинавшегося увлечения Васенькой, испытывая к нему только отвращение и жалость, она снова стала тем веселым, беззаботным мальчишкой, каким была, и она носилась на Аксае с Царанкой и Гараськой, подстерегая диких лошадей, стреляя по стадам джейранов и кладя их меткими выстрелами к великому удовольствию старого охотника.
-- Вот по лошади, Герасим Карпович, не могу стрелять. И чувствую, что попала бы, -- говорила она, -- а душа не налегает, не могу. Что по человеку, что по лошади -- не хватает духа.
Гараська был искренно, по-стариковски, рыцарски увлечен Фанни. И старый, и малый оглашали пустыню веселыми голосами.
-- А я вам, погодите, Феодосия Николаевна, живую лошадь поймаю.
И если бы не Иван Павлович, старик устроил бы с казаками, калмыком и Фанни настоящую охоту, бросил бы дорогу и увлекся бы в сторону, на юг, дня на три, туда, где было много диких лошадей.
Иван Павлович не позволил этого. И Гараська трунил над ним.
-- Кто из нас старик, брат Иван, я или ты, ей-Богу, не пойму. Ведь эдакий случай! Табуны их тут, я же знаю! С места не сойти, тут на юг, на верст сто, не больше. Ах, да и богато же там зверем и птицей, и лошадью богато! Ну и места там! Махнем, Иван! А?.. Ну, его к Богу! Казаки довезут, -- махал он рукой в сторону Васеньки.
-- Дядя Ваня... Ведь, правда, можно?.. Теперь уже безопасно.
Но верный офицерскому долгу, Иван Павлович все шел и шел упорно на север и с удовольствием видел, как темные склоны и закутанная густыми тучками вершина Хан-Тенгри становились ближе.
"Только не перегородили бы дорогу, не устроили бы засады", -- с тревогой думал он, уходя из степи и поднимаясь на песчаные склоны гор. |
XXIX

Погоня приближалась. С полуподъема, когда во время передышки оглянулись назад, чтобы еще раз полюбоваться прекрасным видом пустыни, на ней заметили три темных пятна. Это не были табуны диких лошадей и не были стада джейранов. И в их форме, и в строгой правильности их движения, направляемого одной волей, было то, что всегда издали, дает знать о приближении военного отряда. Иван Павлович сразу определил, что это шел эскадрон реформированной кавалерии Ян-цзе-лина. Срединное пятно -- взвод, шедший по дороге, -- поднимал облака пыли, боковые оставляли примятую траву. Шли быстро, рысью, и Иван Павлович на глаз определил, что к вечеру китайские солдаты их нагонят.
Он поделился своими наблюдениями с Гараськой, и старый охотник задумался.
-- Наши лошади еле идут, -- сказал Иван Павлович, -- необходимо сделать ночевку, иначе завтра они совсем не встанут.
-- Да, положеньице. Слушай, брат Иван... Я тут когда-то на этом самом Хан-Тенгри с какими-то немцами на маралов охотился. Есть здесь тропа. Под самыми снегами. И хижину мы там установили, не так, чтобы важную, однако киргизы одобряют, поддерживают. Этой тропы солдаты не могут знать. Притом она, хотя и выше, но ближе. Да и обороняться на круче будет легче.
-- Хорошо. На ночь выставим охранение. А утром как? Ведь если они нас осадят у подножия Божьего трона, сами прокормимся, а лошади как? Я ведь рассчитывал завтра к вечеру быть в Каркаре, там и трава, и ячмень у киргизов. У меня только на сегодня и завтрашнее утро хватит ячменя. Осадят, так никто же сюда не заглянет. Могут просто голодом извести, а потом и оставить. И ни кто не узнает, почему погиб отряд. Скажут, когда найдут, сбились с пути и замерзли.
-- Снегом заметет раньше. Никто и костей не отыщет, -- подтвердил Гараська. -- Ну а низом идти чем
лучше?
-- Низом... Да и низом не лучше. На перевалах два человека могут нас перестрелять, как куропаток.
-- Наверху есть та надежда, что китайцы, не зная нашего пути, пойдут по обычной дороге, обгонят нас, и мы окажемся у них в тылу. А тогда можем выйти к границе не на Каркару, а прямо идти к Кольджату, а там, на виду у поста, никто не посмеет нас тронуть.
-- Но ведь это, Гараська, еще пять дней пути!
-- Выхода-то иного нет. Ну, примем бой. Нас пятнадцать винтовок, считая Васильковых киргизов.
-- А их, по меньшей мере, восемьдесят
-- А что поделаешь?..
-- Да, выхода нет, -- сказал Иван Павлович. -- Хорошо, веди по своей тропе, а там что Бог даст.
Серьезное положение отряда не ускользнуло ни от казаков, ни от Фанни. Казаки на глаз определили и силу преследующего их отряда, и свежесть лошадей китайского эскадрона и поняли, что надежда только на меткость своего глаза да на то, что каждый из них дорого продаст свою жизнь.
Все стали серьезны. Отряд медленно полз по кручам, ведя лошадей в поводу. С дороги свернули, замели следы, где сворачивали, и пошли по крутому откосу, направляясь прямо к вершине Хан-Тенгри, закутанной густыми облаками. Гараська шел впереди, отыскивая ему одному известную тропу.
Громадные скалы, торчавшие уродливыми столбами из земли, перегораживали дорогу. По пути были разбросаны такие большие камни, что их приходилось обходить, и потому шли медленно, шаг за шагом. Лошади, недовольные тем, что свернули с большой дороги, еле тянулись. Васенька беспокойно озирался и спрашивал, что это значит. Ему сказали, что идут на ночлег. Часто останавливались и с тревогой в сердце замечали, что расстояние между ними и эскадроном уменьшилось, что стали видны отдельные всадники. Вступая в горы, эскадрон свернулся в одну колонну и выслал дозоры, и по тому, как широко пошли эти дозоры, было ясно, что они захватят и обнаружат отряд.
Туман густого облака закутал путников и вымочил их одежды, как хороший дождь. Между валунов, скал и пик показались следы бараньего помета, узенькая тропочка чуть заметной лентой вилась по откосу горы над глубокой пропастью, заросшей густым лесом. Вершины елей сплошным зеленовато-серым ковром расстилались под ногами отряда.
-- Вот оно, где самые-то маралы водятся, -- проговорил Гараська.
-- Не до маралов, брат, -- мрачно сказал Иван Павлович.
Тропинка стала отложе, перешла по узенькому хребтику между двух пропастей на небольшое плоскогорье, на котором кое-где пятнами лежал рыхлый ноздреватый снег. Сквозь туман облака было видно, что подошли к снеговой линии, к подножию громадных сплошных снегов и ледников, образующих вершину Хан-Тенгри. Она, казавшаяся издали небольшой сахарной головой, тянулась вдаль на многие версты. Еще немного поднялись, пошли по снегу, по тропинке, натоптанной в нем, и спустились в котловину. Здесь из жердей и веток была сложена квадратная хижина с очагом из камней внутри, в ней было устроено некоторое подобие нар и перегородка.
-- Вот в этой хижине, Феодосия Николаевна, -- говорил Гараська, -- я как-то с немцами две недели прожил, охотясь на маралов. Вы посмотрите, как она поставлена. Вся между скал. И только окно в заднем ее отделении, где была наша спальня, имеет небольшой выход, и оттуда видна вершина Хан-Тенгри. И кажется -- вот она. Полчаса ходу по снегу. А, однако, ни одна человеческая душа там не была. Там, занесенный снегом, сохранивший до мелочей всю свою утварь, стоит Ноев ковчег. Там было первое место, которое обнажилось от воды при всемирном потопе... Там, говорят тихим суеверным шепотом киргизы, подножие Божьего трона. И никто никогда там не был. Недаром поется: "Бога человеку невозможно видети, на Него же нельзя взирати..." Великая тайна лежит там...
Наэлектризованная простым, но полным глубокой веры в правдивость своих слов, рассказом Гараськи, Фанни, как только слезла с лошади, пошла в хижину, но сквозь отверстие между скал был виден только густой туман, который клубился по снегу.
Носилки с Васенькой установили в первом, более просторном помещении хижины. Лошадей устроили между скал в загородке из камней, служившей и прежним обитателям этой хижины для той же цели. Их стали расседлывать и вывязывать сено из кошелей, и трое казаков поднялись на хребтик, чтобы наблюдать за противником.
Иван Павлович собрал казаков, киргизов, Идриса и Царанку и в присутствии Фанни и Гараськи рассказал им, насколько серьезна была обстановка. Он сказал, что решил драться до последнего, что, если нужно, зарежет лошадей и, питаясь их мясом, отсидится хотя несколько месяцев. Твердая решимость и суровая воля звучали в каждом слове молодого сибирского офицера, и передалась она и казакам.
Иван Павлович указал каждому казаку и киргизу его место при обороне. Фанни должна была в хижине устроить перевязку раненых. Идрис, оставаясь при Васеньке, должен был быть общим кашеваром.
-- Секреты высланы, -- закончил он свои слова, -- по первому их выстрелу -- все по местам. А теперь, пока у нас еще есть время, приберем лошадей, зададим им корма и сами пообедаем.
Надвигавшиеся сумрак и ненастье усиливали гнетущее впечатление тоски, охватившей Фанни.
После обеда она достала пакеты с бинтами и маленький футляр с йодом и мелкими хирургическими принадлежностями, приготовила сулемовый раствор, вату. Она возилась в темной хижине, не желая зажигать свечей. Кругом было тихо. За стеной мерно жевали сено и отфыркивались лошади. Казаки прочищали винтовки. Некоторые достали из подушек седла чистое белье и переодевались, готовясь к смерти.
Приближалась ночь.
Тяжело было Фанни. Ей казалось, что все погибло. Опять она должна видеть смерть кругом. Будут стонать и умирать казаки... Потом она останется среди убитых и раненых. Она и Васенька. На ее глазах схватят Васеньку. Схватят ее. На минуту ясно, как будто бы она сама была свидетельницей этого дела, увидала она китаянку.
Дрожь омерзения охватила ее. Вата, которую она держала в эту минуту, выпала из рук. Она приложила ладони к лицу и закрыла ими глаза. Невольно стала на колени. И молитва без слов, молитва отчаяния и искренней веры полилась из тайников ее души и согрела захолодевшее от ужаса сердце.
Она оторвала руки от лица и несколько секунд не могла прийти в себя от изумления.
В небольшую расселину между скал глядело бледное чистое небо. Туч как не бывало. Туман упал вниз, в долины. И почти все небо, видное между скал, занимала розовая вершина, громадной шапкой нетающих снегов стоявшая перед нею. Солнце зашло в долине за видимый горизонт, но алые лучи его посылали прощальный привет этой горе.
Подножие Божьего трона рисовалось в прозрачной выси редкого воздуха с удивительной чистотой и ясностью.
Фанни широко раскрытыми глазами смотрела на дивную красоту этой величайшей в мире горы. Ее сердце быстро билось, и чудилось ей, что оттуда льется в ее душу благодать веры. И вся -- восторг, вера и любовь к Божеству -- она простерла руки к Божьему трону и молилась. Молилась о чуде.
Только чудо могло спасти их всех целыми и невредимыми.
На ее глазах таяли розовые краски, темнело небо, проявлялись звезды, а вершина горела, переливая в серебро, отражая синеву неба и блеск звезд, полная непостижимой красоты и неразгаданной тайны.
Сильный порыв ветра налетел на скалы, зашумел в ветвях и стволах хижины, стих на минуту и снова налетел еще более сильным порывом.
Прошла минута поразительной тишины, лошади перестали жевать за стенкой и прислушивались к чему-то. И заревел ураган, который только и возможен на четырехверстной вышине. Завыл ветер в скалах и камнях, и казалось, сметет самые горы. И содрогнулись от его силы горные утесы.
Еще ярче в чистоте звездного неба стояла серебряная вершина горы и точно посылала мир и благоволение затихшей в мистическом ужас Фанни.
И вдруг громкий веселый голос Гараськи заставил ее очнуться.
-- Мы спасены, Иван. Смотри! Видишь?
Фанни выскочила из хижины и побежала к стоявшим на краю площадки людям.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Mar 7 2012, 08:56 
Отправлено #32


Постоялец

Сообщений: 231



XXX

Над площадкой было ясное небо, сверкающее мириадами ясных звезд, а в нескольких шагах ниже ее клубились черные тучи. Ветер крутил и гнал их со страшной силой. Там разыгралась небывалая горная вьюга.
-- Ты понимаешь, Иван, что внизу теперь творится? -- говорил, в восторге потирая руки, Гараська. -- Там ад кромешный. Ни человек, ни лошадь не устоит. Им одно спасенье -- бежать вниз. Да еще и убегут ли? Понял?..
-- Да, -- тихо и раздельно сказал Иван Павлович. -- Это чудо Божие! Должно быть, кто-нибудь за нас горячо и с верой помолился.
-- Я раз был застигнут здесь такой вьюгой, -- говорил Гараська. -- Чуть не погиб. Одну лошадь сорвало ветром с обрыва. Так и не нашли. Им теперь не до нас. Уходят, поди-ка, голубчики, в степь.
-- А если вьюга поднимается? -- спросил Иван Павлович.
-- Не было примера. Сколько живу в горах, всегда она идет вниз, а не вверх. Да и если бы поднялась, так в этой котловине единственно, что засыпало бы нас по пояс снегом, и больше ничего. Теперь, брат, можно спать спокойно.
Фанни, шатаясь, пошла в хижину. Все пережитое за этот день сломило ее. Васенька тревожно глядел по сторонам, испуганно прислушиваясь к вою ветра и гулу его между скал.
-- Что там? -- спросил он Фанни.
--Ничего. Ветер. Буря... -- отвечала она
-- А нас не снесет?
-- Никогда. Мы защищены скалами.
В заднем отделении хижины Царанка расставлял ей койку. Меховое на бараньем меху одеяло было уже разо стлано. Фанни сняла армячок, стянула сапоги, завернулась в одеяло. Вершина Хан-Тенгри, как живая, послала ей свое благословение. Она подогнула ноги, свернулась калачиком и заснула крепчайшим сном.
Ей казалось, что она спала несколько минут, не больше получаса. Но когда она открыла глаза, вся вершина была залита ярким солнечным светом и горела золотом, небо было синее. Розовая тучка прилегла на краю снегового конуса, будто для того, чтобы еще ярче оттенить блеск девственного снега. Ветер стих. За стеной перекликались в редком морозном воздухе казаки. Седлали и вьючили лошадей.
Когда Фанни вышла из хижины, она не узнала пейзажа. Кругом была зима. Снег покрыл горы и опустился почти до подошвы. И только степь, по-прежнему золотая, млела под лучами, знойная и душная. На ней, у подножия гор, было темное правильное пятно. Это, как догадался Иван Павлович, был бивак китайского эскадрона. На глазах у Ивана Павловича темное пятно вытянулось в узкую полоску и стало удаляться по пустыне от гор. Погоня прекратилась.
С веселыми разговорами и шутками пошел отряд Ивана Павловича по снежным скатам. Снег таял на солнце. Молодые ручьи шумели и звенели по камням, и казалось, что снова наступила весна. Освеженный воздух вливал бодрость, и даже Васенька, когда вышли снова на большую дорогу, пересел на лошадь и поехал верхом.
Через четыре дня после полудня на склоне гор показались белые стены и низкие дома казарменной постройки. Вместо полинялого флага постовой портной успел сшить новый, и яркий бело-сине-красный флаг гордо развевался над воротами.
Почти месяц прошел с того дня, как покинули они пост, а ничто на нем не изменилось: так же по чистой песчаной площадке бродили куры, ветер крутил смерч, подымая бумажки и перья... Но, странное дело, не тоской и скукой, как прежде, веяло от этого унылого пограничного поста, а уютом старого родного дома. Он принял, как добрый знакомый, как хороший друг. Точно та благодать, влияние которой испытала на себе Фанни у подножия Божьего трона, изменила ее отношение к посту. Вечером и утром с веранды она почти ежедневно видела тающую в воздухе вершину, то, как опрокинутую нежную розу, то, как сверкающую перламутровую раковину, то как серебристо-синий опал.
И, обращая с молитвой к Богу свой взор на эту гору, Фанни уже знала, что молитва дойдет... Странной любовью освятилась ее комнатка на посту, с коврами и циновками, с девичьей постелью и со столом мальчишки.
Она повесила на привычное место ружье и кабардинскую шапку, встряхнула кудрями, посмотрела на загорелое и радостное лицо Ивана Павловича и весело рассмеялась.
-- А хорошо у нас, дядя Ваня.
И вдруг застыдилась тем, что невольно вырвалось у нее это "у нас", и, как смущенная девочка, пробормотав: "Я хочу вам пока, до обеда, шоколад приготовить", -- она, припрыгивая, как мальчик, побежала через двор на кухню.
По гелиографу выписали для Васеньки из Джаркента полковой экипаж. Васенька уезжал "в Россию". Путешествие в Индию, так неудачно начатое, отлагалось на неопределенное время. Слишком сильное впечатление произвело на него происшествие в Турфане.
Через два дня, отправив вперед киргизов с лошадьми, Васенька с Гараськой и Идрисом уселись в просторный тарантас и, сопровождаемые пожеланьями счастливого пути, покатили за ворота.
О Васеньке на посту никто не жалел. Гараська оставил след в памяти Фанни. Старый охотник явился ярким штрихом на общей картине "приключения", Фанни часто вспоминала его образную речь, меткие сравнения, его знание природы, гор и жизни животных и зверей.
Само же "приключение" слилось в какую-то фантасмагорию, полную красочных картин пустыни и гор, кошмарного не то сна, не то яви, пребывания в Турфане и ночного освобождения Васеньки. И было все это или нет, Фанни часто сомневалась. То ей казалось, что она видела сама и Будду в полутьме алькова, и зарезавшуюся китаянку, то думалось ей, что канцелярия тифангуаня, чофан, клоповник и ночное возвращение по размотанной нитке -- все это было только чьим-то рассказом.
Но яркое видение волшебного Хан-Тенгри и чудо, совершившееся на ее глазах у подножия Божьего трона, -- это уже было несомненной правдой, оставившей глубокий след и заставившей ее задуматься.
Иван Павлович с радостью и тайной тревогой должен был отметить, что месяц тому назад с поста уехал шаловливый мальчишка, а на пост вернулась серьезная молодая девушка, чем-то озабоченная.
Кто знает, чем?
Но будить ее сердце, спрашивать ее он боялся. Так было страшно снова услышать, что стать его женой -- "это было бы смешно и ужасно".

XXXI

Наступила осень. Но ничто не изменилось в природе Кольджата. Так же черны были скалы и утесы ущелий, и так же желт песок. Только горы, на которых летом белыми были лишь вершины да ущелья с ледниками, искрились сплошь снегами, и снега эти спускались с каждой бурей все ниже и подходили к Кольджату.
Потянулись киргизы с высоких плоскогорий своих летовок на зимовку в пустыню. Отъевшиеся в густых травах гор табуны и стада шли на зимнюю голодовку.
Почта, приходившая из полка, говорила, что и там заканчивалась летняя работа. Ушли на льготу казаки, были отданы приказы о смотрах полковых учений и стрельбы. Приезжал командующий войсками, были маневры. Пушечная стрельба доносилась до Кольджата. Внизу были скачки, балы, спектакли, концерты, вечера -- праздновали и веселились, как умели. На скачках все призы забрал Аничков на Альмансоре, а на состязаниях в стрельбе отличился командир полка Первухин, -- но эта жизнь не касалась Кольджатского поста, и он по-прежнему не жил, а прозябал унылой постовой жизнью. Ни контрабанды, ни разбойников, ни приключений.
Однажды с почтой, вместе с приказами и казенными пакетами, пришло и частное письмо. Кривым, размашистым почерком был написан адрес Ивана Павловича, и по почерку и по печати Иван Павлович узнал, что писал бригадный генерал Павел Павлович Кондоров. Он беспокоился, что "прелестная племянница" Ивана Павловича соскучилась в одиночестве, упрекал Ивана Павловича за то, что он ни разу не вывез ее повеселить в лагерь на скачки или на вечер, и настойчиво приглашал "барышню" приехать 10 сентября в Каркару, где будет киргизская байга, устраиваемая киргизами Пржевальского уезда. Заботливый генерал уже распорядился, чтобы в доме почтовой станции для барышни отвели особую комнату. Езды же им всего шестьдесят верст, за один день доедут. Там будут Пеговские, и, может быть, туда с мужем приедет и Первухина. Иван Павлович прочел это письмо Фанни и увидел, как у нее разгорелись глаза. Но она сдержала себя.
-- А что же, -- сказала она спокойно, -- и правда, поедем. Надо же нам на людей посмотреть... Только, Дядя Ваня, возьмите моего Пегаса, очень прошу вас.
-- Вам совестно меня видеть на Красавчике? Фанни вспыхнула:
-- Нет. Я на это права не имею... Но мне хочется. Я вас так прошу...
Мог ли он ей отказать? Да, месяц тому назад, когда он резонился с мальчишкой-шалуном, когда он чувствовал себя так им стесненным, но теперь...
И за два дня до байги они поехали. Она вычистила и починила свой армячок, тщательно подвила волосы и в лихо заломленной шапке была прелестна. Он тоже приоделся и на оригинальном своими пежинами Пегасе выглядел молодцом. Царанка, Запевалов и два казака сопровождали их.
На байгу в Каркаре съехалось около шести тысяч киргизов, цвет русского общества Пржевальска и Джаркента, и все верхом.
В день байги пологие скаты гор над широкой долиной с поеденной стадами низкой травой, еще зеленой и цветущей мелкими осенними цветами с печальными белыми, бледно-розовыми и лиловыми мальвами, торчащими у дороги, у ручья, у забора станции, были покрыты густой толпой всадников.
В пестром ковре халатов и цветных малахаев киргизов на маленьких лошадках всех мастей и отмастков, шумевших гортанными голосами, резкой чертой выделялся конвой генерала, подобранный на одинаковых гнедых лошадях. Люди были молодец к молодцу, в черных мундирах и черных папахах. Алая полоса погон резко прочерчивалась на пестром поле киргизских одеяний. Значок красный с синим обводом тихо реял в воздухе. Впереди конвоя стояла группа наиболее почетных конных гостей с генералом Кондоровым во главе.
Генерал Кондоров, среднего роста, довольно полный старик с седыми усами и маленькой седой бородкой, с георгиевским крестом на груди, в шашке, украшенной серебром, сидел на прекрасном белом арабе. Он был окружен дамами. Справа от него была Первухина, худощавая брюнетка с выразительным, тонким, умным лицом. В черном фетровом треухе на гладкой английской охотничьей прическе, в черной жакетке поверх блузки с мужским галстуком и в прекрасно сидящей черной разрезной амазонке, она сидела на английском седле. Ее лошадь, большая, кровная, бурая, отливающая золотом кобыла, была отлично собрана на мундштуке.
Фанни должна была сознаться, что она позавидовала ей. Позавидовала лошади, стилю одежды, умению сидеть и осанистой посадке ее. Она подумала: "Такой должна быть женщина на лошади. Такой буду я, когда стану женщиной".
Фанни вообразила себя, какая она рядом с генералом. Она стояла по левую руку его. На маленьком Аксае, на высоком казачьем седле с богатым калмыцким набором, в сереньком армячке, туго подтянутом ремешком с кинжалом, с плеткой на темляке через плечо и в кабардинской шапке на вьющихся волосах. Мальчишка, и только! Почуяла молодую грудь, нервно и часто поднимавшуюся и уже заметную под армячком. Поняла, что будет же и она женщиной. Поняла, задумалась и улыбнулась сама себе счастливой улыбкой. "Тогда, -- подумала она, -- буду такая, как "командирша".
Лихая наездница Пеговская была тоже в амазонке, резко обрисовывавшей красивые формы ее полного тела. Она сидела на прекрасном гнедом англотекинце, и с нею был ее муж на чистокровном английском жеребце. Первухин, длинный, нескладный, озабоченный чем-то, подъехал к Фанни на великолепной шестивершковой золотисто-рыжей кобыле в сопровождении адъютанта и хорунжего Аничкова. Оба офицера были на прекрасных лошадях.
Большие, кровные, нервные лошади, грациозно ступавшие по траве, едва касаясь копытами земли, стоявшие, круто подогнув изящные головы с маленькими ушами, и поводившие дивными, полными гордого ума глазами, косясь на массу лошадей кругом -- щегольство их убранства, стиль седловки и посадка всадников восхищало и раздражало Фанни. Ничего она так не любила, как лошадей. Она чувствовала себя приниженной и мелкой на своем маленьком Аксае, приравненной к туземцам.
Царанка, должно быть, испытывал то же самое. Она слышала, как при всякой проходившей мимо кровной и рослой лошади, всякий раз, как Первухина, или ее муж, или Пеговские, или кто-либо из офицеров полка подъезжали к Фанни, заговаривали с ней или останавливали неподалеку своих прекрасных лошадей, он чмокал и говорил:
-- Эх, барышня! Наша бы такая! Ах! Лошадь! Лошадь!
Туземцы, толстый и важный старик бай Юлдашев, татарин Нурмаметов, распорядитель байги Исмалетдин Исмалетдинович Исмалетдинов, сидели на прекрасно вычищенных, сытых, блестящих от овса маленьких киргизских лошадках. Уздечки, нагрудники, пахвы и широкие луки седел были почти сплошь убраны серебром, золотом и самородными камнями -- халцедонами, яшмами, ониксами, лунным камнем и мутно-зелеными хризопразами. Тяжелые седельные уборы стоили не одну тысячу рублей.
Всадники в пышных, золотом шитых халатах сидели, как изваяния. На бае Юлдашеве костюм был выдержан в темно-фиолетовых тонах. Лиловый бархатный колпак круглой шапки был оторочен седым соболем. Лиловый халат, на который с шеи спускались ордена Станислава и Анны на бледно-розовой и на пунцовой лентах, был расшит большими золотыми цветами и оторочен соболем. В большие золотые, чеканной работы, круглые стремена были вложены ноги в мягких темно-красного сафьяна ичигах.
Толстый, круглый и темнолицый Нурмаметов был в ярко-зеленом, шитом серебром халате и черной шапке, на Исмалетдинове был халат золотистого цвета, а голова его была повязана пышными складками зеленой чалмы. Он был в Мекке.
За их рослыми, жирными, осанистыми фигурами густой толпой стояли киргизы. Одни -- в богатых, вышитых вручную шелками халатах, другие -- в простых ситцевых белых с лиловыми, зелеными или желтыми полосами, третьи -- в однотонных цветных -- лиловых, малиновых, зеленых и розовых.
Желтые, медно-красные, темные, почти черные лица, узкие глаза со сверкающими белками, черные усы, реже черные бороды. На лицах, обычно спокойных, горел азарт, глаза сверкали страстью, темные губы были открыты, и блистали удивительной белизны зубы. Гортанная, крикливая болтовня киргизов переливалась по полю, затихая в минуту полного напряжения внимания и разражаясь криками восторга, порицания, угрозами, бранью и сразу потом одобрением.
Сзади обширным становищем по широкому степному плоскогорью были раскинуты их кибитки. Там бродили женщины, дымили костры, и налетающий ветер доносил оттуда раздражающий запах жареной баранины. Там готовилось угощение. В больших тазах остуживали кумыс и медленно переливали его, чтобы вызвать игру, кипятили крепкий бульон на бараньем сале, разваривали курдюки и запекали в углях бараньи головы с нежными, белыми, как бумага, мозгами.
Слуги Юлдашева и Исмалетдинова в больших ведрах со снегом, набранным с гор, замораживали бутылки французского шампанского и на громадных подносах раскладывали красивыми кучами дыни, персики, яблоки, груши и виноград всех цветов и величин.
Состязание на пятьдесят верст окончилось, и первый пришел в 1 час 38 минут. Это был маленький мальчишка, жокей Исмалетдинова, в шелковой зеленой шапочке, такой же рубашке и темных штанишках. Он был крепко привязан ремнями к седлу и болтался изнеможенный, почти в обмороке, еле держа поводья в руках. Лошадь подхватили, мальчика отвязали и понесли отпаивать горячим чаем. За ним, растянувшись почти на версту, прискакали и другие участники скачки. Толпа загалдела и двинулась с поздравлениями к владельцу. Лошадь, худую до костей, но с сильными мускулами ног, злобно косившуюся по сторонам, увели и разместились снова, более тесно. Скачки были кончены. Начинались конные игры.
На середину зеленого луга на ловком длинногривом и длиннохвостом вороном жеребце, сверкающем набором из белых раковин, выскочила девушка лет шестнадцати. Она была очень красивая, с матовым цветом лица, с румянцем во всю щеку, с блестящими карими, чуть косыми глазами и черными косами, могущими закрыть всю спину и прикрытыми пунцовой шелковой шапочкой. На ней был пестрый, с темно-синими и красными полосами, халатик и темно-синие шаровары. Алые туфельки были обуты на ноги. Пестрые ленты и монисто бились на молодой шее и груди. Сверкали золотые монеты, горели алмазы стеклянных бус, и она, живая, как ртуть, на ловком и подвижном коне, с тяжелой плеткой в руках, проносилась вдоль публики взад и вперед, скаля белые зубы и дразня многообещающей улыбкой.
Это "девушка-волк".
Молодой парень-киргиз лихо изогнулся в седле, дико гикнул и вылетел из толпы вслед за нею. Но она уклонилась, и он, при смехе толпы, пролетел мимо, а она, смеясь, поскакала за ним. Начиналась милая, грациозная, но жестокая киргизская игра. Девушка-волк не только уклонялась от нападавших на нее молодых людей, но и награждала жестокими ударами плети по чем попало тех из них, которые подлетали слишком близко и неосторожно.
Игра продолжалась уже больше пятнадцати минут. Девушка-волк увлекала своею ловкостью толпу. Зрители ахали, смеялись при всяком ее удачном взмахе плеткой, при всяком ловком обороте коня. Уже пятеро вернулись с рассеченными в кровь щеками и шеями, наконец, выскочил шестой. Это был ловкий молодец на прекрасной гнедой лошади. Когда он выскочил, толпа радостно приветствовала его шумным гоготанием. Это была знаменитость степей. Лучший джигит и наездник -- Ахмет.
Гнедой и вороной кони сходились и расходились, Ахмет снижался корпусом чуть не до земли, избегая метких ударов плети, отскакивал в сторону и живо нагонял девушку-волка, как только она начинала уходить. Из-под набора раковин белыми клочьями выступила на вороном жеребце пена. Наконец парень изловчился, схватил девушку обеими руками поперек за талию и крепко поцеловал ее в губы...
"А-а-а..." -- загалдела восторженно толпа, и Ахмет с девушкой-волком подлетели к генералу Кондорову. Он указал им глазами на бая Юлдашева и Исмалетдинова, и победитель, и побежденная, счастливые, разгоряченные и сияющие, подъехали к важным старикам за призами.
Толпа загалдела и направилась к кибиткам и к кострам. Поле стало пустеть. Группа европейцев оставалась еще, обмениваясь впечатлениями.
Аничков подъехал к Фанни.
-- Ну, как, Феодосия Николаевна, понравились вам киргизские скачки и игры? -- спросил он.
-- Ах, очень. Особенно эта девушка-волк. Такая прелесть!
-- Давайте сыграем и мы.
Мальчишеский задор сверкнул в глазах Аничкова и нашел ответ в улыбающемся лице Фанни. Начавший было засыпать в ней сорванец-мальчишка проснулся с новой силой.
-- Ну, Фанни Николаевна, -- сказал генерал, -- начинайте. Я за вами первый.
-- Ваше превосходительство, -- сказал Первухин, -- пусть раньше молодежь утомит этого волка, а потом мы уже с вами кинемся приканчивать его.
Фанни оглянулась. Все смотрели на нее, улыбаясь.
-- И правда, Фанни, это можно, -- сказала Первухина.
-- Только, чур, по лицу не бить! -- крикнул Аничков и отскочил на Альмансоре шагов на триста, чтобы оттуда кинуться на девушку-волка.
Фанни не выдержала. Мальчишка-хвастун одержал верх над просыпающейся в ней женщиной, и она лихо вылетела на середину поля.
Киргизы, увидавшие игру, стали останавливаться. Посадка и манера править лошадью, чудная приездка каракового в яблоках Аксая были сразу замечены и оценены ими, и между ними начались пари, которая девушка-волк окажется ловчее -- русская или киргизская... Киргизская пара тоже остановилась, залюбовавшись русской "девушкой-волком".
Первая схватка с Аничковым была неудачна для него. Могучий Альмансор не послушался своего хозяина и пролетел мимо.
-- Нет, чистокровная лошадь для этого не годится, -- проговорил генерал Кондоров. -- Тут нужна ловкая лошадь. Эту разве так остановишь. Ну, вот и попался, -- воскликнул он, когда нагайка Фанни звонко щелкнула по спине Аничкова.
На смену ему на дивной караковой кобыле выскочил полковой адъютант.
С непонятным волнением, с ревностью в сердце следил Иван Павлович за всеми положениями их борьбы. Кобыла адъютанта оказалась мягкоуздой и совкой, и он избегал опасных положений, склоняясь тонкой талией то вправо, то влево, то, отгибаясь назад. Уже несколько раз промахнулась Фанни, разгорелось ее лицо, и засверкали глаза. Первая пара киргиза с киргизкой была великолепна своими пестрыми красками и дикой удалью, но эта еще красивее рядом пластичных движений, групп и положений.
Всякий раз, как адъютант был близок к тому, чтобы поцеловать, обнявши, Фанни, Иван Павлович замирал и... почти ненавидел своего лучшего друга, красавца адъютанта.
-- Ах, какая прелесть! Смотрите, Павел Павлович, -- нервно сжимая маленькой ручкой в коричневой перчатке повода, говорила генералу Первухина. -- Как вы думаете, он победит?.. Ах!
Хлесткий удар нагайки раздался по плечу адъютанта...
Вздох облегчения вырвался у Ивана Павловича, он выскочил на оригинальном Пегасе и помчался за Фанни.
О! Как она была прелестна в эти минуты! Раскрасневшаяся, возбужденная, с прядками волос, вырвавшимися из-под кабардинской шапки и спустившимися на лоб, с разгоревшимися и ставшими большими серо-синими глазами с темным обводом, с открытыми губами, из-за которых ярко сверкали ее белые зубы.
Отличный наездник и джигит, Иван Павлович живо овладел конем и понял сразу его совкую натуру, получившую воспитание у разбойника Зарифа. Пегас вертелся под ним на одной ноге, он останавливался с полного карьера, как вкопанный, и мчался снова.
-- Браво! браво! -- раздавалось в группе русских дам и офицеров.
Киргизы были увлечены борьбой. Им нравилось то, что так ловко боролся с девушкой-волком всадник на их киргизском коне. Они любили Ивана Павловича, они мечтали видеть его начальником уезда, ценили в нем разумного, хорошего, доброго человека и желали ему победы...
Одна секунда... Одна секунда, меньше... Зазевалась Фанни, и сильные руки схватили ее талию, и грудь ее прижалась к чужой груди, и жадные мужские губы с мягкими усами прижались к ее полуоткрытому рту.
Она ответила на этот поцелуй.
Иван Павлович не поверил своему ощущению. Неземной восторг охватил его, и он повторил поцелуй. Отвечая ему вторично, она пробормотала сконфуженно:
-- Довольно!.. Ведь видят же!..
И, взявшись за руки, они полетели к Исмалетдинову.
Толстый киргиз улыбался. Он был дорог им в эту минуту, как отец, как добрый старый друг. Ивана Павловича поздравляли с победой, ему жали руки, и Фанни со странной гордостью чувствовала, что ей приятно, что Ивана Павловича так любят и генерал, и полковник Первухин, и его жена, и Пеговские, и адъютант, и Аничков.
-- Ну и огрели же вы меня, Феодосия Николаевна, -- смеясь, говорил адъютант. -- Долго буду помнить.
-- Подождите, Феодосия Николаевна, -- говорил Аничков, -- мы еще раз поиграем. Я не рассчитал игры. Никак не думал, что против меня такой свирепый волк.
Фанни улыбалась счастливой улыбкой.
За столом в громадной кибитке Исмалетдинова они сидели рядом, и рядом с ними сидели и киргизы, девушка-волк и ее победитель. Против них был добрый генерал, изящная Первухина, ее длинный муж, бай Юлдашев, Пеговские, Исмалетдинов, Аничков, адъютант. Всем было весело.
Ивану Павловичу казалось, что они уже жених и невеста, что несбыточное счастье сбывается и опьяняет его.
Ему казалось, что если он сделает теперь предложение, это не будет "смешно и ужасно"...
Он посмотрел на Фанни. Держа обеими ручками, как обезьянка, большую плоскую чашку, до краев наполненную кумысом, она пила маленькими глотками. Улыбающееся лицо было мальчишески задорно, и видно было, что она любуется только собою, что, если она в кого влюблена, так только в мальчишку в сером армячке и кабардинской шапке, который так ловко ездил, так здорово огрел Аничкова и адъютанта, и, несмотря на то, что был на киргизской лошади, утер нос всем этим господам, и который завидовал и был влюблен после себя только в Первухину, за которой следил жадными глазами, изучая все ее движения, манеру носить амазонку и шпоры, манеру говорить и есть.
Иван Павлович завял в своем неземном счастье и решил еще подождать.
И только временами, вспоминая ощущение этих алых трепетных губ, этого чистого рта, прижавшегося к его губам, он нервно вздрагивал и порывисто хватался за стакан с ледяным шампанским.
XXXII

Когда Иван Павлович с Фанни вернулись на Кольджат, там уже была зима. Снег ровной пеленой покрыл крыши постовых построек, двор, склоны гор. Глухо шумела Кольджатка между обледенелых камней. Веранда была засыпана снегом, и слоем снега же покрыты были неубранные стол, стулья и кресло. Скучная, долгая горная зима наступила.
Внизу, в долине, зеленели деревья, висели на яблонях тяжелые и крупные румяные верненские яблоки, желтая, выгоревшая степь и пески пустыни млели под знойными лучами солнца. Там наступало лучшее время года, продолжительная среднеазиатская осень, которая обещала стоять до конца декабря.
Убрали снег с веранды, перенесли столовую в кабинет, затопили печи, устроились по-зимнему. В первый же день Иван Павлович попробовал напомнить Фанни о том, что дала ему Фанни, "девушка-волк".
Был тихий вечер. Чай был допит. Самовар пел про Россию, про Дон, про зимовники задонской степи, про Петербург и про театры... Не разберешь, что именно пел он, но ворошил мозги в хорошенькой головке, и она опустилась на грудь, прикрытую шерстяной кофточкой, и глаза из-под черного полога ресниц смотрели упорно на допитую чашку. В этом взгляде, в наклоне головы на тонкой шее, в тихой грусти, точно охватившей всю юную душу, было столько женственного, девичьего, любящего и любовного, что Иван Павлович решил попробовать и намекнуть, только намекнуть, на мучивший его вопрос.
-- Фанни, -- тихо сказал он, -- вам хорошо было вчера на киргизской байге?
Она подняла голову. Темные глаза с большими зрачками, вытеснившими синеву, казались черными. Какая-то дымка закутала их. Не сразу оторвалась она от своих дум. Она вспоминала, переживала вновь свою победу, и огонек удовольствия заискрился в глазах.
-- Ах! было дивно хорошо! Такая красота лучше всякого театра, -- воскликнула она.
-- Фанни, а вам понравилась... Эта киргизская игра... Девушка-волк?
Она насторожилась. Маленькая складка легла между темных бровей и забавно наморщила их, придав всему лицу детское выражение. Тут бы и остановиться и не продолжать дальше, но Ивана Павловича точно толкало что-то вперед и вперед.
-- Вы знаете, у киргизов это свадебная игра.
-- Да, -- неопределенно протянула она.
-- Все заранее подстроено, -- продолжал, не замечая холодности Фанни, нестись в пучину Иван Павлович, -- и ловит девушку-волка обыкновенно ее нареченный жених, ее избранник сердца.
-- В самом деле? -- уже совершенно ледяным голосом произнесла Фанни и положила руки на стол, будто собираясь встать.
Он ничего не видел и сладким, так не идущим к его мужественной фигуре, голосом продолжал:
-- Вы серьезно играли?
-- Да, играла, что же из этого? Сами видели, и как огрела Аничкова, и этого херувима-адъютанта, местного сердцееда.
-- Нет, Фанни... А относительно меня? -- молил Иван Павлович.
-- Вы воспользовались минутной заминкой. Я устала.
-- Фанни! Так это было... Не серьезно?
Лицо ее покрылось внезапно пурпуром стыда и гнева. Кровь побежала к вискам, залила весь лоб, маленькие уши стали малиновыми. Гроза надвинулась. Темные глаза метнули молнии.
-- Да вы о чем?... Вы с ума сошли... Оставьте, пожалуйста!
Она нервно встала и широкими шагами прошла в свою комнату. Там она бросилась на постель, уткнулась лицом в подушки и залилась слезами.
"Ах, Боже мой, Боже мой! -- думала она сквозь рыдания. -- Неужели все они такие? Неужели у всех у них только одно на уме? И даже лучшие из них. Потому что, -- это-то ей подсказывало ее сердце, -- Иван Павлович оказался лучшим, самым лучшим из них, -- и он... Он... Он мог подумать, он смел подумать"... Ей было "ужасно" больно и совсем не смешно это робкое признание безвозвратно влюбленного человека.
Иван Павлович выскочил на веранду и ходил по ней, подставляя раскаленную голову морозному воздуху гор и все повторял: "Ах, я болван, болван... Нетерпеливый, грубый болван... А как хорошо было бы теперь... До Рождественского поста и обвенчаться. Совсем бы иной показалась зима, совсем бы иначе потекли дни на скучном посту... Ах, я нетерпеливый идиот. Этакое грубое животное... Теперь надолго все испортил... Пожалуй, навсегда... Обидел ее, милого ребенка..."
Фанни, вволю выплакавшись, села за туалетный столик и стала прибирать на ночь свои волосы. Когда она вглядывалась в отражение печальных, опухших и покрасневших глаз, ей было жаль себя, одинокую, не имеющую ни родных, ни друзей, заброшенную далеко, на край света, и было жаль Ивана Павловича, такого доброго, деликатного, которого она так совершенно напрасно огорчила и обидела.
"Ну чем он виноват, -- думала Фанни, глядясь в зеркало, -- что я, и правда... такая хорошенькая".
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Mar 7 2012, 08:59 
Отправлено #33


Постоялец

Сообщений: 231



XXXIII
В эти недели сентября Иван Павлович часто отлучался. Раз уехал на сутки, потом пропадал трое суток, потом опять на сутки, наконец, уехал на неделю. Ездил он "по делам службы", как он говорил Фанни, всякий раз предупреждая ее об отъезде и указывая приблизительно, когда он вернется. Возвращался он всегда раньше срока, и в этом Фанни оценила его деликатность: он не хотел, чтобы она беспокоилась.
Уезжал он таинственно, всегда под вечер или ночью, выбирая темные безлунные ночи, часто в ненастную погоду, и возвращался ночью. Тихо проходил к себе, так, что Фанни и не знала о его приезде. И только утром заставала его ожидающим ее выхода за чайным столом. Она искренно радовалась его возвращению и весело его встречала.
Сначала она думала, что он ловит контрабанду. Но на это не походило. Он уезжал всегда с одним и тем же казаком Воробьевым. Очень недалеким, неразвитым парнем, который никогда ничего толком не мог сказать. Уезжал он озабоченный и возвращался такой же.
Фанни не допрашивала его ни о чем. Не говорит, -- значит, нельзя. Не ее дело. Она была уверена, что он ей скажет, что от нее у него секрета нет. И не ошиблась.
В последнюю поездку, длившуюся неделю, он брал с собою пять казаков и Пороха и предварительно посылал пакет в полковой штаб.
Поехал он, только получивши бумагу из штаба. Уезжал он рано утром, и Фанни видела, что он поехал за границу. Вернулся озабоченный.
Как ни старалась Фанни дождаться, чтобы он первый заговорил о цели своей поездки, она не вытерпела и спросила его за обедом, к которому он подоспел:
-- Ну, как дела, дядя Ваня?
-- И хорошо, и худо, -- отвечал он. -- Вот что, Фанни. Хотите поехать со мною и посмотреть то, что я нашел?
-- С наслаждением. Я так соскучилась одна... Без приключений... -- живо ответила Фанни.
-- Да, Фанни, это будет приключение и, может быть, опасное.
-- Тем лучше, -- разгораясь мальчишеским пылом, сказала Фанни, -- мне уже надоело скакать с Царанкой и стрелять вам кекликов к обеду.
-- А это ваша охота? -- спросил Иван Павлович, кладя себе на тарелку вторую половинку рябчика.
-- Ну! А то чья же! Итак -- я вся внимание. Что за опасное приключение хотите вы мне предложить?
-- Поедемте сегодня в одно место. Вдвоем. С нами только Воробьев поедет.
-- А Царанке можно? Почему такая таинственность?
-- Мы поедем за границу.
-- Ну, так что же! Разве первый раз? Я третьего дня все утро охотилась на фазанов за границей, и китайские солдаты видели это и даже помогали мне доставать убитых петухов.
-- Вот видите, Фанни, а теперь нужно, чтобы не только китайские солдаты, но чтобы и никто, никто не видел нас.
-- Почему такая тайна? Не понимаю. -- Поймете после.
-- В котором часу поедем? -- Да так часа в два ночи. -- Хорошо.
-- Оденьтесь так, чтобы вам легко было ходить.
-- А что, много ходить придется? -- Да, порядочно.
-- Вы меня совсем заинтересовали своей тайной. А вы сами не устали с дороги?
--Успею отдохнуть. Вот лошадь, если позволите, я попрошу у вас. Дайте мне Пегаса, он мне счастье приносит.
-- Берите, -- сухо сказала она.
Ей не понравилось, что он напомнил ей о случае с девушкой-волком, и он заметил это.
-- Только, Фанни, никому не говорите. Я знаю, без Царанки не обойдется, он услышит, что берут лошадей, так вы скажите ему, чтобы и он помалкивал.
-- Какая таинственность! -- насмешливо сказала Фанни. -- Совсем роман!
После обеда Иван Павлович лег спать и проспал до самого ужина. Пыталась сделать это и Фанни, но ей не удалось. Любопытство мучило ее. Не заснула она и ночью, а Иван Павлович лег и добросовестно проспал до часа.
Вышел он одетый в шведскую куртку, при винтовке и большой охотничьей сумке.
Лошади были готовы. Царанка и Воробьев ожидали с ними на дворе. Царанка был, видимо, обижен, что в ночную экспедицию взяли не его, надежного калмыка, а самого глупого казака, который ни дорог не знает, ни сказать что-либо путное не может. Но он ничего не сказал. Только особенно тщательно оправил полушубочек Фанни, когда она села, осмотрел подпруги и ласково молвил:
-- Храни Бог.
-- Спасибо, Царанка.
Ночь была темная, в горах бродили тучи. Был сильный мороз.
-- Следуйте за мною, -- сказал Иван Павлович.
Он поехал вперед, за ним Фанни, сзади всех Воробьев.
Дорогу Иван Павлович знал отлично. Он в сплошном мраке выехал на большую тропу, проехал с полверсты и свернул в горы без дороги. Поднявшись саженей на пять, он повернул круто назад и поехал, огибая пост. Стали видны внизу фонари у конюшенного сарая и у главных ворот, потом Иван Павлович стал круто спускаться к Кольджатке.
-- Осторожно, не поскользнитесь, -- сказал он, подходя к речке. -- Тут большие камни.
Перед Фанни в темноте выделялись белые пятна на крупе Пегаса, и теперь она поняла, что Иван Павлович не зря просил взять его. Местами, среди голых кустов и скал, где не было снега, было так темно, что только эти белые пятна пегого показывали ей, где находится Иван Павлович.
Перейдя вброд речку, они продолжали спускаться, направляясь в долину. Снег стал менее глубок, более рыхлый и, наконец, исчез. Стало теплее.
Прошло около часа, что они ехали, и все спускались по какой-то крутой каменистой осыпи. Шуршали и сыпались вниз кремни и песок, и по тому, что они долго летели, можно было судить о том, что спуск очень большой. Лошади храпели и шли осторожно, маленькими шагами, опустив головы и рассматривая путь.
Наконец дорога стала положе, вместо камней был плотно убитый песок, и, несмотря на предрассветное время, было совсем тепло. Где-то подле, чуть журча и звеня на камнях, едва приметный, струился ручеек. Появилась трава, желтая, сухая, потом она стала выше, свежее. Пахнуло осенним ароматом цветов и семян. Корявые ветки джигды с сухими листьями, ветви краснотала то и дело задевали за ноги и за лицо. Было видно, что тут нет никакой дороги, и что Иван Павлович ведет по каким-то им изученным путям.
Стало светать. Они все спускались. Ехали они по руслу едва приметного ручейка, струившегося по широкому старому руслу. В горах это русло было каменистое, здесь, внизу, оно стало песчаным и глубоко врылось в почву. В мутном сумраке начинающегося рассвета стали видны крутые стены песчаных осыпей, бывшие по обеим сторонам русла. Берега поросли кустарником, кое-где торчали и корявые джигды, и карагачи, на ветвях которых большими светло-зелеными шарами, покрытыми мелкими белыми ягодками, нависли омелы.
Взошло солнце. Стало жарко, и по совету Ивана Павловича Фанни сняла полушубок. Пряный аромат вечноцветущих маленьких, низких, лиловых ирисов вливался в легкие. Ехали уже около восьми часов. Наконец Иван Павлович остановился у песчаного, нависшего над руслом берега. Темные корни пробились сквозь этот земляной навес и образовали тонкую, точно из сети сделанную завесу. Внутри было некоторое подобие пещеры.
Иван Павлович слез с лошади, примеру его последовали Фанни и Воробьев. Лошадей завели в пещеру и привязали там к корням.
-- Здесь отдохнем. Напьемся чаю и закусим, -- предложил Иван Павлович.
Они с Воробьевым набрали сухой травы и камыша и вскипятили воду.
-- Ну, как, Фанни, идем дальше? -- спросил Иван Павлович, когда утренний завтрак был окончен.
-- С удовольствием. Я готова.
-- Пожалуйте за мной.
Лошади и Воробьев остались в пещере, а они пошли вдвоем по руслу. Фанни стало занимать это новое приключение.
Когда они прошли шагов двести, они увидали, что справа в это русло входил другой проток. Иван Павлович свернул в него. Этот проток повернул почти параллельно первому и стал подниматься очень круто на отрог горы. Русло стало таким узким, что пришлось идти по одному. Берега были каменистые, и, наконец Иван Павлович и Фанни вошли в узкий блестящий коридор, выложенный громадными, правильной прямоугольной формы кристаллами белого кварца.
Здесь Иван Павлович остановился. Они стояли в естественной или искусственной шахте, пробитой или водой, или льдами, или человеческими руками в породе. Шахта углублялась в землю саженей на пять, и свет мутно проливался в нее сквозь узкую щель, заросшую кустарником и травами.
-- Смотрите, Фанни, -- сказал Иван Павлович и, вынув из сумки молоток, ударил им несколько раз по стене коридора. Блестящие куски кварца отскакивали прямыми плоскостями, гладкие и белые, как снег, и падали к их ногам. За ними в породе показалась тонкая, как проволока, золотая жилка. Она вливалась в углубление и образовала маленький желвачок величиной с горошину.
-- Что это? -- не веря своим глазам, воскликнула Фанни.
-- Это золото. Золотая жила и самородки. -- Не может быть.
-- Вы видите сами.
-- Дядя Ваня! Это ваше... Ваше золото!!
-- Пока не мое. Оно китайское. Оно находится на китайской земле. Вот почему нужно было так таинственно ехать, чтобы никто не пошел по нашим следам, чтобы никто его не открыл, кроме нас.
-- Но оно будет наше?
-- Оно может быть нашим, если вы согласитесь стать моим компаньоном.
-- Я вас не понимаю.
-- Я был вчера в Суйдуне у тамошнего фудутуна. Это его земля. Я выторговал весь этот участок со всеми недрами, и он согласился его продать. Но он просил шесть тысяч...
-- Да ведь это даром. Тут сотни тысяч рублей.
--Да, это даром. Но я не могу купить этого участка.
-- Почему?
-- Очень просто. У меня нет шести тысяч.
-- Да я вам дам эти деньги, -- быстро воскликнула Фанни.
-- Так много и не нужно. У меня накоплено три тысячи.
-- А три тысячи я дам. -- И будете моим компаньоном? -- И буду вашим компаньоном. -- По рукам.
-- По рукам! -- она восторженно протянула ему обе свои крошечные ручки.
Всю дорогу назад они болтали и строили планы. О, это не так просто и не так скоро. Бумаги пойдут в Пекин, из Пекина в Суйдун -- пройдет два-три месяца, пока явится возможность застолбить участок и поставить охрану. Но что значат эти месяцы! Впереди открывалась большая золотоносная жила, и кто знает, какое неисчерпаемое богатство она сулила.
Чтобы незаметно переехать границу, дожидались сумерек и в темноте ненастной ночи поднимались по кручам к Кольджатскому посту и только в первом часу приехали домой.
Но как же хорошо показалось зато дома! В теплой комнате был приготовлен, по распоряжению Ивана Павловича, Запеваловым ужин, внесен был весело шумящий самовар, ярко горела лампа, и было тепло и уютно.
После ужина Фанни спросила Ивана Павловича:
-- Ну, расскажите мне, дядя Ваня, как же вы нашли это место. Кто указал вам эту жилу?
-- Один совершенно не известный мне покойник. Один мертвец, -- ответил Иван Павлович и, видя недоумение в глазах Фанни, добавил: -- Да, милая Фанни, это совершенно особое приключение и, если вы позволите, я расскажу его вам подробно.
Иван Павлович прошел в свою спальню, открыл ключом сундук и принес небольшую синюю бумажную папку, из которой достал сверток бумаг. После этого он подлил в свою чашку порядочную порцию рома и начал рассказ.
XXXIV

-- Это было два года тому назад. Я охотился поздней осенью на фазанов на восточных склонах Кольджатского хребта. Охота была неудачная. Взлетывали всё курицы, петухов не было. Куриц я никогда не бью, даже и в этой стране, где фазанов хоть отбавляй, и я подвигался по густой заросли сухих трав между громадных метелок старого камыша, закрытый ими с головой. Передо мной был тесный переплет тонких стволов, сухих шелестящих листьев, внизу была цепкая трава, опутывавшая мои ноги, и над головой кое-где проблескивало небо.
Вдруг яркий белый предмет сверкнул между травами в самой гуще. Я невольно посмотрел на него. Это был человеческий череп. Явление обыкновенное в пустыне, где люди часто гибнут в борьбе друг с другом, с хищным зверем или с природой. Судя по тому, что череп был весь выбелен солнцем и дождями и лежал, как гипсовый, -- это был очень старый череп, пролежавший здесь не один десяток лет. Я подошел ближе и увидал, что в траве покоились останки и всего человека. Правда, звери и время расхитили часть костей, но кости бедра, голени, часть ребер и несколько позвонков валялись тут же. Печальное зрелище того, что было когда-то человеком, навело меня на грустные размышления, и я остановился над ним. У черепа была благородная форма, и я, хотя и плохой физиолог и френолог, понял, что это череп европейца, а не азиата. Я поднял его и посмотрел. Все зубы были целы, и по ним можно было догадаться, что это был человек, полный силы, крепкий, молодой, обладавший, должно быть, хорошим аппетитом. Я положил его опять на землю. Потом что-то кольнуло меня, и я решил похоронить его и оставшиеся кости в земле. Ножом и руками я стал выкапывать в песке для этого яму. Когда я окончил свою работу и в молитвенном и грустном раздумье о бренности человеческой жизни сидел на корточках в траве, небольшой темный предмет, лежавший неподалеку, привлек мое внимание. Если череп был до некоторой степени предметом обычным для пустыни, то предмет, замеченный мною, был необычен.
Это была небольшая кожаная сумочка. Кожа истлела почти совершенно, порыжела и стала мохнатой. Она не застегивалась замком, но была завязана ременными петельками, как завязывают казаки свои сумы. Я поднял ее. Она оказалась тяжелой. Когда я раскрыл ее, из нее выпало несколько медных монет российской чеканки времен Петра I и небольшой слиток золота, золотников пять весом. Там же лежала небольшая, вся исписанная книжечка с плотной бумагой.
Я забрал эти вещи и принес их домой. Дома я попытался разобрать написанное и по нему узнать, кто же таинственный пришелец в пустыню, печальные останки которого я похоронил сегодня среди трав.
Задача оказалась нелегкой. Буквы истлели вместе с бумагой, частью были смыты. Писаны они были китайской тушью, выцветшей, смытой сыростью и временем, едва заметные. Писана церковнославянскими буквами под титлами. Она представляла из себя ребус, и я занялся скучными зимними вечерами разгадкой этого ребуса. Вот эта книжечка.
Иван Павлович вынул из бумаг небольшую кожаную книжку в старом тяжелом переплете, и Фанни увидела листки, исписанные крупными буквами, похожими на китайские иероглифы.
-- Я никогда бы не разгадала того, что здесь написано, -- сказала Фанни.
-- Вероятно, не угадал бы и я, если бы книжечка не начиналась знакомыми мне молитвами. Угадавши одно слово, я знал продолжение. Сличая написание букв, угадывал и дальнейшие слова и таким образом вот, что я получил.
Иван Павлович достал листок бумаги и начал читать:
-- "Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Благослови венец благости Твоей, Господи. И благослови раба Твоего, воина... -- тут пропуск. Счастие великое державе Российской и благочестивому царю царств Петру Алексеевичу и воеводе, и начальнику генералу князю, -- здесь я более догадался, чем прочел, -- Бековичу-Черкасскому. А мне, недостойному рабу, богатство и почет. Господи помилуй..."
Тут недостает большого куска и дальше следует:
"Возьми от горы, реченной Божий трон, на север цепь гор и стань у нее там, где большая река тихо течет в желтых песках. День святыя Феодосии. Заходящу солнцу се тень великия горы падет в последний час умирания на древо высокое и вельми богатое ветвями, одиноко стоящее. И от того древа сто саженей на Божий трон, и ту буде река сухая. И по той реке иди вниз двести тридцать одну сажень и ту видевши стрелу..."
Тут опять пропуск, время смыло три страницы, и остались только слова: "Галдарея камени белаго яко мармор"... "бей молотом"... "и Святого Духа. Аминь".
Итак, передо мной были останки славянина, русского, вероятно, офицера или солдата, посланного от отряда Бековича-Черкасского двести лет тому назад. Какие драгоценные указания давала эта книжечка, что мне говорил голос из могилы, я не задумывался. Я не Шерлок Холмс и не отгадчик тайн пустыни в стиле Эдгарда По, и я спрятал и книжечку, и перевод до поры до времени к себе в стол.
-- И даже мне ничего не сказали, -- вырвалось у Фанни.
-- Представьте, забыл. Хотя вы же мне об этом и напомнили. Когда я узнал ваше имя, мне вспомнилось -- "день св. Феодосии", и я посмотрел в календарь, когда это будет. Оказалось -- 29 мая. Вы его не праздновали, и я решил им воспользоваться. Я вынул свою бумажку и стал размышлять.
Цепь -- от Божьего трона на север -- да ведь это будет наш Терскей-Алатау. Большая река тут одна-единственная -- река Или. Великая гора здесь только наша Кольджатская. Местонахождение останков автора этой записки указывало на то, что иначе и быть не может. Итак, я стоял перед разгадкой всей этой тайны.
Вы помните, вы тогда говорили о золоте в этих горах. Я давно знал легенду о золоте, оставленном китайцами и охраняемом драконами, но не верил в нее. Присутствие в сумочке самородка заставило меня приняться за розыски.
-- И вы мне ничего не сказали, и вы не сделали меня участницей этих поисков! -- с упреком воскликнула Фанни.
-- А вы помните, какой я тогда был бука?
-- Ну, продолжайте, пожалуйста. На самом интересном месте остановились.
-- Итак, 29 мая надо было искать дерево, на котором остановится тень Кольджатской горы, бросаемая заходящим солнцем. Я выехал днем, один, и перед вечером остановился в тени гор. И вот она скрылась. Стало темно. Я отметил место. Никакого дерева не было поблизости. Ни большого, ни малого. Это меня не удивило. За двести лет так естественно было, что дерево погибло, но ведь хотя бы пень должен был от него остаться. Но тут не было ничего. Я не силен в космографии и астрономии, и я не мог точно сказать, упадает ли тень из года в год в одно и то же число на одно и то же место. Что могло произойти за 200 лет? Могла, и легко могла измениться фигура горы. Землетрясения, горные обвалы, мало ли что, -- сдвиг ледников могли сократить или увеличить тень. Но вряд ли значительно. Дерево или останки его должны быть здесь. А здесь кругом было пустое место. Песок, камни, жалкая травка.
Стало совершенно темно, и я решил заночевать в пустыне. И вот ночью, глядя на звезды, я размышлял: земля вращается вокруг своей оси, и от этого происходит смена дня и ночи. И это в одно и то же число разных лет будет неизменно. Земля ходит вокруг солнца, и от этого смены зимы и лета, но отношение ее к солнцу неизменно в одни и те же числа. Наконец, вся солнечная система стремится куда-то, и вот в этом движении, не может ли быть каких-либо колебаний в долготе тени? И я ответил сам себе: да, могли, и я могу, и я должен найти это дерево.
И я нашел его. Оно было спилено много лет тому назад почти вровень с землей. Большой черный пень громадного, должно быть, карагача был наполовину занесен песком. Я смотрел на него с умилением. Так вот оно, то "древо высокое и вельми богатое ветвями", которое принял неизвестный исследователь за базисную точку своих определений. Дальше все пошло уже гладко. Я взял направление на ослепительно горевшую в лучах восходящего солнца вершину Хан-Тенгри и отсчитал триста шагов. За стеной камыша, ивняка и сухой травы передо мною была в глубоком русле та самая река, по которой мы шли вчера. Я прошел по ней шестьсот девяносто три шага и стал искать то, что обозначил в своем описании неизвестный "стрелой". Вот далее пришлось немного поработать и головой, и ногами, разыскивая "галдарею камени белаго, яко мармор"... Но это уже были пустяки.
Так вот, милая Фанни, -- закончил свой рассказ Иван Павлович, -- я обязан неизвестному покойнику, чьи останки я так случайно нашел во время охоты, и вам открытием золотой жилы...
-- А я-то тут при чем? -- спросила Фанни.
-- Если бы не ваше имя, натолкнувшее меня снова взяться за таинственную книжечку, если бы не ваши мечты о золоте, я бы, вероятно, и совсем позабыл о том, что у меня в столе хранится столь необычайный и драгоценный документ.
-- Но почему, дядя Ваня, вы так долго молчали об этом? Почему тогда же, в мае, в июне, вы не начали этого дела?
-- Вы мне мешали.
-- Удивительный вы человек, дядя Ваня, и совершенно непоследовательный. То вы мне обязаны, то я вам мешала.
-- И то, и другое правда, Фанни. Вспомните, пожалуйста. Вы принесли сюда, на пост, жажду приключений, и за вами побежали и приключения. Я только что начал производить разведки, как это приключение с Зарифом. Не успел я отделаться от него, сдать все донесения, акты и расписки, является Васенька, поездка в Турфан, и пошло, и пошло. А дело деликатное. Надо, чтобы никто не пронюхал этого места. Особенно китайцы или, Боже сохрани, такие люди, как Гараська. Не то что продадут секрет, а просто разболтают в пьяном виде.
-- Вы могли поручить разведку мне, -- сказала Фанни.
-- Не хотел, -- просто ответил Иван Павлович, смело и прямо глядя ей в глаза.
-- Вы мне не доверяли?
-- Нет. А просто тогда не хотел делать вас своим компаньоном.
-- А теперь?
-- Очень хочу.
-- Что же произошло?
-- Много воды утекло с тех пор, и мы с вами пуд соли съели, Фанни. И я... полюбил вас...
-- Ну вот. Я так и знала... Бросьте это из своей головы, милый дядя Ваня, -- вставая из-за стола, сказала Фанни. -- Не к лицу это вам.
Но в голосе звучала не злоба, а какая-то ласковая печаль, и глаза не метали молний, а смотрели с тихой грустью на кабардинскую шапку и на винтовку, висевшую на стене, будто прощался с ними шалун-мальчишка, уступающий дорогу женщине...
-- Глупости все это, -- резко сказала Фанни. -- Договорились!.. Я ваш компаньон, и больше ничего... Спать пора... Смотрите, четвертый час уже.
И широкими шагами, как всегда, когда она была чем-либо недовольна, Фанни прошла в свою комнату и заперлась в ней.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Mar 7 2012, 09:01 
Отправлено #34


Постоялец

Сообщений: 231



XXXV

Почти три месяца потребовалось на то, чтобы снестись с китайским правительством, получить необходимые бумаги, внести деньги через отделение Русско-китайского банка в Кульдже и застолбить участок.
Не раз пришлось Ивану Павловичу съездить в Кульджу и Суйдун. Фанни сопровождала его. Эти деловые поездки, спокойные, несмотря на необычность передвижения верхом через замерзшие речки, по большому тракту с телеграфом, их еще более сблизили.
Но держала она себя как товарищ, как компаньон, как равный, как мужчина.
У Первухиной она достала выкройку разрезной юбки, сшила себе при помощи джаркентской портнихи щегольскую суконную амазонку, выписала из Петербурга шляпу, жакет, седло и мечтала купить чистокровную лошадь. Она часто ездила амазонкой и стремилась в манере держаться и ездить подражать молодой командирше.
Иван Павлович с удовольствием отмечал, что шалун-мальчишка постепенно исчезал из ее характера и перед ним выявлялась хорошенькая девушка.
Однажды перед самым Рождеством фудутун города Суйдуна, старый семидесятилетний мандарин, вызвал экстренно Ивана Павловича письмом по весьма важному делу. Экстренность была относительная. Два дня письмо шло до полкового штаба, да в канцелярии ждали десять дней оказии, и от Джаркента до Кольджата письмо шло еще два дня. Прошло две недели с того времени, когда старый мандарин просил приехать "поскорее" Ивана Павловича к нему -- "поговорить".
Когда Иван Павлович с Фанни наконец добрались до Суйдуна, они не узнали этой тихой китайской крепости. Можно было подумать, что у китайцев празднуется Новый год. Тут и там трещали пороховые хлопушки, народ толпился по улицам, и в толпе было много солдат с отрезанными косами. Часто попадались коротко остриженные под гребенку молодые китайцы, одетые в военные куртки и шаровары цвета хаки, в сапоги желтой кожи и фуражки японского образца -- ученики военной школы. По городу вместо желтых с черным драконом флагов висели большие пятицветные знамена и красные флаги.
Иван Павлович встретил знакомого китайца и спросил у него, что случилось.
-- В Китае революция, -- отвечал он, -- в Пекине арестованы Императрица и Император. Президент будет. Будет республика -- новый Китай.
-- Кто же будет президентом?
-- Кто? Говорят, Юан-ши-кай, -- недовольным голосом сказал китаец. -- Он и мутил всех. Здесь Ян-цзе-лин, в Пекине он. Видишь, вырядились как. И косы обрезали, а китаец без косы -- это уже последнее дело. Ты к кому едешь? В Кульджу?
-- Нет. К здешнему фудутуну.
-- Пустое дело. Он теперь ничто. Тьфу, а жаль старика. Хороший был старик. Почтенный. Настоящий губернатор. У! Народ его боялся. Что хотел, то и делал.
У ямыни было пусто. Возле больших черных ворот с каменными изображениями мистических не то драконов, не то львов "шидзы" по-прежнему стоял часовой, солдат старых войск, в синей куртке с белым, расписанным черными буквами, кругом и с тяжелой четырехлинейной винтовкой Гра на плече. Часовой был беззубый старик со сморщенным лицом и глубоко впавшими глазами. Голова его походила на череп.
В проходе между воротами стояли в станках принадлежности казни и символы губернаторской власти -- большие топоры. Все, как было.
На дворе против парадной красивой фанзы Ивана Павловича и Фанни встретил почтенный чиновник, просил пройти в фанзу и подождать.
В просторной комнате, освещенной большими, в узорчатом переплете окнами, заклеенными белой бумагой, было очень холодно. Здесь были столы, большие кресла со спинками и подлокотниками черного дерева, чудной резьбы. В лицевой стене на домашнем алтаре стояли бронзовые изображения Будды, перед ними лежали белые круглые хлебцы, и в горке чистого песку курились тонкие темно-желтые свечи. Едкий, похожий на ладан, дым шел от них, и в комнате было им накурено. Бумажные цветы украшали алтарь и Будду. В фанзе никого не было.
В ней за двумя дворами, за высокими серого кирпича стенами, вдоль которых росли громадные карагачи, раскинувшие корявые ветви над всем двором, было тихо.
Слышно было, как потрескивали тлеющие свечки. Кругом во всем дворце не было никакого движения.
Прошло около получаса. Ивану Павловичу и Фанни принесли "достархан"-- китайские твердые, жесткие, сочные, круглые, желтые груши, финики, изюм, конфеты, печенье и чай, поставили перед ними и ушли, оставив их одних.
Пить и есть с дороги хотелось, и они выпили с удовольствием желтого горьковатого, чуть теплого цветочного чая.
Наконец двери во внутренние помещения открылись и старый почтенный чиновник пригласил их к фудутуну.
XXXVI

Фудутун был в полном парадном уборе. На его черной шапке, точно сапфир, сверкал в бронзовой ажурной оправе голубой прозрачный стеклянный шарик, и два длинных пера эспри торчали из-под него вниз. На роскошном черном, тяжелого драгоценного шелка халате был художественно вышит серебром лебедь и вокруг него цветы и листья. Широкие рукава падали до локтя, а из-под них видны были рукава нижнего халата темно-синего блестящего шелка. Он сидел в большом резном кресле с подлокотниками и с малиновой бархатной подушкой.
Сбоку, в другом кресле, сидел мандарин с розовым шариком -- это был чиновник иностранных дел Фен-ты-мин, говоривший мастерски по-русски.
Два кресла были приготовлены для гостей.
Фудутун приветствовал Ивана Павловича и Фанни, вставши им навстречу, присел и протянул маленькую худую руку с нежной кожей и тонкими пальцами.
Фудутун попросил гостей садиться. Фанни смотрела на его лицо, и ей становилось жутко. Мертвое лицо страшной маски было под парадной шапкой мандарина. Старое, сморщенное, бледно-желтого цвета, почти белое, с седыми бровями, с седыми усами и маленькой бородкой, с узкими черными глазами. Оно поражало своей неподвижностью. Он сел, оперся обеими руками о подлокотники и застыл.
Фен-ты-мин, так же парадно одетый, так же торжественно настроенный, задал обычные вопросы этикета: "как доехали", "не случилось ли чего". Он перевел ответы фудутуну, и тот на каждый молча качал головой.
Фудутун стал говорить.
Мертвое лицо маски было все так же неподвижно, глаза тусклые, и лицо не выражало ничего. Но странно, в гортанных, икающих и щелкающих звуках непонятных Фанни слов Фанни ощущала страшную, мучительную скорбь. Скорбь, перед которой смерть -- ничто.
Ту же скорбь чувствовал в словах старого мандарина и Иван Павлович, понимавший его из пятого в десятое.
В маленькой комнате было холодно. В углу мутными блестками отсвечивали на лбу, на толстых щеках, на груди и животе золотого Будды огоньки курительных свечек. Мертвая тишина звенела кругом во дворце.
Длинные века неподвижного покоя смотрели с пыльных стен, оклеенных малиновой бумагой. Тяжелые дубовые стропила потолка были изъедены временем. Чудилось, что так же древен и дряхлый мандарин и что-то, что он говорит, говорит его седое время.
Фен-ты-мин переводил четко, выговаривая каждое слово, подыскивая цветистые сравнения и яркие эпитеты, которыми была пересыпана речь старого китайского чиновника, воспитанника Пекинской школы.
-- Ты приехал в нехорошее время, сын мой и русский друг мой, -- говорил фудутун. -- Твое дело погибло. Твои деньги погибли, и все надо начинать сначала.
В Пекине революция. Если революция хороша в Европе, если новости тамошней жизни могут дать счастье европейскому народу, то для Китая -- это гибель.
Обрезают косы. Уничтожают вековой обычай. Разрушают религию и выгоняют бонз из храмов. Разве может народ жить без веры? У бедняка отнимают утешение надежды возродиться в будущей жизни в образе богатого купца. У нехорошего человека нет страха перед тем, что после смерти судьба покарает и сделает его скотом. Если после смерти ничего, если жизнь кончается здесь, каждый захочет насладиться этой жизнью и для всех не хватит. Потерян будет стыд и совесть, преступления покроют землю, и люди обратятся в животных.
Они прогнали Императора и Императрицу и говорят, пусть правит сам народ. Но ведь и раньше правили не Император и Императрица, а правили ученые люди из народа, мы, мандарины, и народ нас слушал, потому что знал, что за нами стоит знание, и слово наше -- слово Императора. И мы старались делать так, чтобы хорошо было не одиночным людям, а хорошо всему народу, всей стране, хорошо Императору -- богдыхану. Нас никто не выбирал, и мы ни для кого не старались, кроме Императора, олицетворения Бога и справедливости.
Сын мой, разве возможно, чтобы на земле были одни бараны и не было львов? Покроют бараны всю землю, и негде им будет питаться, и станут ссориться и сталкивать друг друга с круч в пропасти целыми стадами.
Сын мой, разве возможно, чтобы на небе не было солнца и луны, но были одни звезды? Или чтобы горы были равной высоты, или чтобы земля одинаково напоена была водой и давала травы и деревья одного роста?
Но есть у нас великий Хан-Тенгри, и ему первому при выходе посылает привет свой румяное солнце, и он розовеет, как роза долин, тогда, когда вся земля еще покоится во мраке. И с него последнего срывает свою прощальную улыбку заходящее солнце, и румянцем горит он до той поры, пока не отразятся в нем звезды.
Так установлено во веки веков.
Устами моими говорит отходящая мудрость, потому что я уйду сегодня и не вернусь...
Что знают их выборные начальники? Головы их пусты, голоса их грубы, а желудки жадны, и руки берут то, что им не принадлежит. Они не знают всех десяти тысяч правил и установлений, они не признают этикета, они не стесняются приличиями, и носятся они, как ветер гор носится по пустыне, вырывая с корнем могучие деревья и пригибая тростник к земле. И никому от него не хорошо. Он иссушает нивы, он разрушает урожаи, срывает плоды и листья с деревьев, и после него голые стоят рощи, безобразные своими черными сучьями, и повержена во прах колосящаяся нива.
И солнце они хотят заменить ветром!
Горе китайскому народу за то, что он хочет изменить течение своей жизни. Раньше земледелец выходил на свое поле и говорил: поле мое очень малое, но мой отец, дед, прадед трудились на нем и были сыты. И он молился у кумирни "ляо-мяо", он возжигал свечу богине полей, он трудился над каждым вершком земли, и земля награждала его труды урожаем.
Теперь выходит земледелец в поле и видит: нива его мала, и нужно много работы, чтобы прокормить с нее и себя, и свою семью. И он говорит: поле мое мало, и не стоит в нем работать. Лучше я ничего не буду делать, нежели обрабатывать четверть десятины. И когда настанет время жатвы, ему нечего собрать, и он умирает с голоду.
Из века в век существовала династия Императоров. И сын видел то, что делает отец, и знал, что нужно делать. Он знал, что лучше отрубить одну голову преступнику, нежели уничтожить потом целое селение, и он брал на себя смерть людей...
Но пришли люди и сказали: все люди братья, и все равны, и нет преступников, и нет праведников, и они пустили преступников. И заколебались слабые души. И восторжествовала зависть, жадность и злоба, и люди бросились убивать друг друга, чтобы овладеть имуществом богатых.
И земля покрылась потоками крови...
Фудутун замолк и прислушался. Чей-то резкий голос раздавался в соседней комнате. Двери фанзы внезапно распахнулись, и в нее вошел большими шагами, звеня шпорами, привязанными к ботфортам, среднего роста коренастый китаец. Он был в круглой фуражке французского образца, черной, расшитой по донышку золотым тонким шнуром, и с тремя золотыми галунами по околышу. Серо-желтая куртка с карманами была застегнута большими гладкими золотыми пуговицами. На ней были колодка с четырьмя орденами, золотой аксельбант и золотые русские генеральские погоны. Черные рейтузы с золотым широким лампасом были заправлены в высокие сапоги. Из-под куртки на поясной портупее висела прямая сабля в железных ножнах. Лицо его было круглое, с выразительными злыми глазами под густыми черными бровями, и небольшие усы торчали пучком над губой. Косы не было, но волосы были коротко острижены.
При его входе Фен-ты-мин встал и низко присел. Иван Павлович узнал в вошедшем начальника реформированных войск генерал-лейтенанта Ян-цзе-лина, встал и поклонился ему, как знакомому. Ян-цзе-лин не обратил на него внимания.
Только старый мандарин и Фанни остались на своих местах.
Фанни с любопытством смотрела то на вошедшего, похожего на японца, генерала, то на старого мандарина.
Ян-цзе-лин бросил несколько властных слов фудутуну. Ни один мускул на старом лице не дрогнул. Фудутун ответил тихими спокойными фразами, и каждая фраза его взрывала Ян-цзе-лина. Он гневно посмотрел на Фанни и на Ивана Павловича, пожал плечами и так же стремительно вышел. И когда шаги его тяжелых сапог замолкли в соседней комнате, старый мандарин заговорил снова, и в его словах послышались еще большая горечь и скорбь.
Временами его речь становилась так тиха, что Фен-ты-мин приподнимался с места, чтобы прислушиваться. Но лицо по-прежнему было мертво, и порой Фанни казалось, что она находится не в ямыне перед живым губернатором, а в музее восковых фигур, перед говорящей куклой.
-- Мудрость они заменили грубостью, -- продолжал говорить фудутун, -- и отсутствие знаний скрывают не допускающим возражений тоном голоса. Они провозгласили свободу и начали с того, что стали гнать и не давать жить старым слугам Императрицы и наполняют ими тюрьмы. Они провозгласили равенство и оделись петухами, чтобы выделиться из толпы, и потребовали себе конвой слуг и прихлебателей. Они провозгласили братство и стали притеснять богатых купцов и уничтожать тысячами тех, кто с ними не был согласен. Все обман!
Что хорошего в том, что старый маньчьжур-победитель стал равен китайцу покоренному, что древние монголы, владевшие некогда всем миром, стали подобны молодым мусульманам, пришедшим с запада, и грубым дунганам. Они слили в один пестрый флаг желтый, красный, белый, зеленый и синий и залили кровью долину Ян-се-кианга, реки мира, и Пей-хо, владычицы Китая.
Он приходил, этот новый человек, поторопить меня очистить для него этот священный дом Императоров.
Он не постеснялся ворваться ко мне, когда у меня сидели гости. Он с презрением относится к приличиям, которыми так гордится Китай.
Своею грубостью он прикрывает свое ничтожество и жесткими манерами и громким голосом -- свое невежество.
Сын мой, я вызвал тебя, чтобы сказать тебе, что они отобрали твои деньги и уничтожили наш договор на золотоносные земли.
Сын мой и русский друг мой, потому что я всю жизнь ценил и любил русских, я позвал тебя, чтобы ты был свидетелем того, как уходит к небу старый Китай, вытесняемый новым... Передай об этом своему генералу, которого я уважаю, как брата.
Вот близится солнце к закату, и новые люди хотят завладеть старым ямынем. Они думают, что тени тысяч мандаринов, губернаторов старой крепости позволят им это сделать?
Уже целую неделю перевозили порох из склада в подвалы ямыня, и там его достаточно. Вот зайдет солнце, и раздастся взрыв, равного которому не было и не будет во всем свете. Он отдастся в далекой Кульдже, и русские в Джаркенте услышат его, и пусть узнают, что это погиб старый Китай.
Посмотри, русский друг, и запомни, что в старом Китае были величие и гордость, и знай, что люди, которые так умеют умирать, умели и жить и были достойны править народом. Но когда солдат поднесет фитиль к шнуру -- беги дальше. Беги на свой русский пост к моему другу, офицеру Красильникову, потому что небо подымется и земля разверзнется, и старый Китай не оставит камня на камне Китаю новому, забывшему заветы предков.
Ни одна нота не изменилась в голосе фудутуна, и он ничем не показал волнения. Замкнулись уста, и величавое спокойствие стянуло лицо в маску, застывшую, как у мертвеца.
Фен-ты-мин сказал, что аудиенция окончена.
Он предложил выйти во двор, усадил Ивана Павловича и Фанни на мраморную скамью под громадным каштаном, против главной фанзы, и просил подождать до заката солнца.
Совершалось что-то страшное, таинственное и необычное.
Величие совершающегося захватило Ивана Павловича и Фанни, и молча, подавленные, не отдавая себе отчета в том, что происходит, они покорно сели на старую скамью и стали ждать, что же будет дальше...
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Mar 7 2012, 09:02 
Отправлено #35


Постоялец

Сообщений: 231



XXXVII

Наступал тихий вечер. Зеленело бледное зимнее небо, на котором не было ни облака.
Из двери главной фанзы губернаторского дома потянулась медленная, молчаливая процессия.
Двенадцать старых солдат в прекрасном одеянии, в шапочках, верхи которых были покрыты алыми нитками, с трудом вытащили громадный тяжелый гроб, в котором среди шелков и бумажных цветов лежал покойник. Темное лицо и руки почти истлели от времени. Его поставили посредине и приподняли верх гроба так, что весь покойник был хорошо виден.
Сзади слуги несли резные кресла. И можно было подумать, что готовятся снять на фотографию страшную семейную группу во главе с умершим родоначальником.
Медленно и важно вышел фудутун в том самом парадном одеянии, в котором он принимал Ивана Павловича. За ним шло шесть старых солдат-палачей с большими мечами на плечах.
Фудутун сел в кресло рядом с гробом. Ковыляя на изуродованных, точно козьих, ножках, в синем, тканном золотом халате, с искусственной высокой прической седых волос, заткнутых длинными булавками с бабочками из серебра, вышла старая женщина, жена фудутуна, и села рядом с мужем.
За ней вышло еще семь женщин, молодых, с накрашенными щеками и черными волосами, и старых, седых, с худыми темно-коричневыми лицами. Маленькие дети шли за ними. Других вынесли и посадили тут же. Это были дети, внуки и правнуки фудутуна.
Важный и величественный, вышел почтенный Фен-ты-мин, и за ним его миловидная, приветливая жена, знакомая Ивану Павловичу.
Сзади устанавливались старики чиновники, офицеры, солдаты, слуги и служанки, все в лучших одеждах, и группа росла и ширилась и достигала уже трехсот человек.
Тут были все только старые чиновники и письмоводители, тут были офицеры, сорок лет служившие в конвое фудутуна, седые и дряхлые. Молодежь отсутствовала. Белые прозрачные, золотые, белые матовые шарики младших чинов, розовые матовые и малиновые, как рубин, шарики старших были на их шапках.
Ни слова, ни звука. Каждый в торжественном молчании занимал свое место, садился или становился, согласно со своим положением и рангом. Все было заранее обдумано, расписано и указано.
Точно устанавливалась хорошо разученная группа немого балета для какого-то апофеоза.
Принесли большого бронзового величавого Будду и поставили у ног покойника.
Наконец вышел очень старый, совсем дряхлый солдат и вытянул откуда-то снизу темный шнур.
-- Боже мой! Какой ужас! -- воскликнула, закрывая лицо руками, Фанни.
Томительная тишина царила кругом. Молча готовился старый Китай к таинству смерти.
-- Идем, идем отсюда,-- прошептал Иван Павлович. Но ни он, ни Фанни не трогались с места. Ужас сковал их члены.
Едва заметным движением губ старый мандарин отдал приказание.
Солдат нагнул голову. Он медленно и спокойно достал спичечницу и стал разжигать фитиль...
Вот он приложил фитиль к шнуру, и белый дымок быстро побежал кверху в неподвижном воздухе.
Иван Павлович кинул последний взгляд на группу.
Солнце бросало на нее прощальные кроваво-красные лучи. Все сидели и стояли в величавом покое. Ни на одном лице не было заметно волнения или страха. Даже дети не шевелились, если бы глаза не моргали, то можно было бы подумать, что это коллекция наряженных манекенов или восковых фигур.
Секунды шли. Белый дымок быстро бежал кверху, и с ним бежала смерть, приближаясь к этим людям. Все это знали... И никто не боялся... Вдруг маленький ребенок, сидевший внизу у ног старухи, жены фудутуна, капризно расплакался. Мать, молодая китаянка, нагнулась, подняла его на руки и стала качать, успокаивая.
Ни одно лицо, ни у кого не дрогнуло. Это было последнее, что видела Фанни. Иван Павлович схватил ее за руку и повлек за собой. Они выбежали за ворота на первый двор, прошли вторые ворота, где уже не было часового, и, пробежав через пустынную площадь, вошли в переулок.
В это мгновение страшный взрыв раздался сзади них и поверг их на землю.
Земля охнула и разверзлась. Со свистом и шумом полетели в небо тяжелые балки, громадные деревья, обломки стен, кирпичи и тела, тела...
Обрывки тел.
Безобразные "шидзы", стоявшие у входа в ямынь, сдвинулись со своего места и опрокинулись.
Старый Китай погиб...
XXXVIII

Фанни сейчас же очнулась. Она была только повержена на землю, оглушена, но не ушиблена. Иван Павлович был зашиблен камнем в голову и лежал без движения. Кругом не было ни души. Все, что могло бежать, бежало дальше от страшного взрыва, от фонтана тел и обломков, тяжело падавших на землю. Суйдун точно вымер.
Ян-цзе-лин и реформированные войска притаились в своих казармах. Люди, бродившие по улицам, попрятались по фанзам.
Темная ночь наступила в могильной тишине притихшего в ужасе города.
Фанни сидела на земле, положив голову Ивана Павловича к себе на колени, и снегом оттирала у него с лица кровь. Страшные мысли неслись в мозгу Фанни: "Неужели он умер?" Теперь она стала понимать, что был для нее Иван Павлович. Теперь вдруг, над бездыханным телом его, она поняла, что он не дядя, не товарищ, не друг, но любимый, которому она готова отдать все, самое себя. Ей как-то раньше не приходила в голову мысль о его смерти. Теперь, когда подумала об этом, поняла, что тогда все пропало бы для нее, пропал бы самый смысл жизни.
Она нервно терла ему лоб и виски снегом, прислушивалась к нему с сильно бьющимся сердцем, осыпала его нежными ласковыми словами и звала его к жизни. Вдруг проснулось ее женское сердце, и любовь ее, давно накоплявшаяся в нем и тщательно маскируемая мальчишескими выходками, проявилась сразу, и Фанни давала обеты все сделать для Ивана Павловича, лишь бы он был жив.
-- Боже, спаси его! -- шептала она. -- Боже, как тогда, во время погони, соверши, соверши чудо.
И то, что под снегом и льдом не холодела его голова, но становилась горячей, пробудило в ней надежду.
Наконец Иван Павлович вздохнул и очнулся.
Надо было нести его куда-нибудь, а темнота надвигалась. Их лошади и казаки остались на посту, где-то на окраине города, и где, Фанни не знала, и не могла бы найти дорогу.
Кругом не было ни души, а ей одной не поднять, не снести его... Да и куда? Страшный, только что совершившийся Китай пугал ее.
Шли долгие минуты. Беспокойный пульс отбивал их частыми ударами в виски. Холодели руки и ноги, и ночной мороз дрожью охватывал тело.
-- Фанни! Вы здесь... -- послышался слабый голос. Иван Павлович зашевелился и приподнялся.
-- Я здесь, мой милый. Как вы себя чувствуете?
-- Ничего... надо идти. Вы мне поможете. Он с трудом встал. Пошатнулся и снова сел.
-- Темно в глазах. Голова кружится. Простите. Это сейчас пройдет.
Он сосал грязный снег и прижимал его к вискам.
-- Вот и легче, -- прошептал он.
Они пошли. Фанни вела Ивана Павловича. У него болела и кружилась голова. Приходилось часто отдыхать.
Темные улицы были пусты. Чудилось, что старый мандарин последним дозором обходил крепость. И казалось, что по улицам раздавался дробный и частый шаг мягких туфель носильщиков его паланкина и солдата.
Где-то завыла собака. Ей стала вторить другая, третья. Он почуяли покойников. Страшен был их вой в темноте ночи. Старый Китай покончил с собой. Наконец Фанни увидала стеклянный фонарь и дневального казака у ворот. Казак заботливо взял за талию Ивана Павловича и повел его с Фанни в ярко освещенную комнату постовой квартиры.
Хорунжий Красильников послал за фельдшером. Он все знал. Фудутун две недели тому назад решил это сделать. Молодец фудутун! Не сдался Ян-цзе-лину. Не поехал в Пекин к Юан-ши-каю.
Фельдшер осмотрел Ивана Павловича Ничего. Все благополучно. Нужен только покой. Поспать эту ночь.
Ивана Павловича уложили в постель Красильникова. Кровь с лица была отмыта, его напоили чаем, и он заснул спокойным крепким сном.
Маленькая лампочка горела в комнате. Для Фанни была отведена столовая, где Царанка приготовил ей постель.
Но ложиться ей было нельзя. Стол в квартире постового офицера был один, за ним сидел Красильников и, мусоля карандаш, строчил два донесения -- одно в Кульджу, к консулу, другое -- в Джаркент, в штаб бригады.
Совершенно готовые ехать казаки, в полушубках, при шашках и с винтовками за плечами, топтались у дверей.
Старый Китай умер, но какое до этого дело Европе? И лица казаков были спокойны и безразличны.
Фанни встала со стула, на котором сидела у окна, и на носках пошла в комнату, где спал Иван Павлович.
-- Простите, -- растерянно сказал Красильников, -- я вам мешаю, я сейчас кончу писать...
Он был очень сконфужен пребыванием девушки на его постовой квартире.
Фанни вошла к Ивану Павловичу. Он крепко спал.
Фанни села у постели Ивана Павловича и задумалась.
"Какое у него доброе и мужественное лицо, -- думала Фанни. -- Он красив. Да, он красив. Как это я раньше не замечала. Он герой... Смелый, спокойный. На него можно опереться".
Фанни вспомнила Зарифа, Аничкова, Васеньку Василевского, Гараську, Турфан, девушку-волка, поиски золота. Все это было и прошло. И ничего нет... Ничего не осталось... И золота нет... И денег нет.
Остался он. Он лежит и спокойно дышит. По лицу уже разлился румянец. Он будет здоров.
Он ее любит. Она это знает.
Счастье колыхнуло ее сердце и залило кровью нежные щеки.
Старый Китай умер. Ужасно умер. А ей какое дело? Разве она такая уж бесчувственная? Но ей не тяжело. Ей не печально. От ужасной картины смерти фудутуна и его двора осталось только воспоминание, как от страшной мелодрамы, изображенной мастерски в театре. На душе у нее легко и весело...
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Mar 7 2012, 09:03 
Отправлено #36


Постоялец

Сообщений: 231



XXXIX

"Так вот он какой, дядя Ваня!.." -- думает Фанни и смотрит сквозь полуоткрытую дверь своей комнаты, через сени в кабинет Ивана Павловича. На Фанни лучшее ее платье. Она его еще не надевала, и оно очень к ней идет. Она только что смотрелась в зеркало. Положительно, она хороша... Посмотрелась еще раз. Поправила прядку волос. Та не послушалась и снова спустилась на лоб. Оставила так. Пожалуй, еще лучше.
Дядя Ваня сидит за своим письменным столом. Перед ним большой лист бумаги, и на нем ряды цифр.
Фанни знает, что это такое. Всю дорогу из Суйдуна до Кольджата третьего дня и вчера Иван Павлович терзался мыслью, что в этом неудачном предприятии с золотом пропали ее три тысячи рублей. О своих он не думал и не говорил. Он был у Ян-цзе-лина, и новый правитель провинции не только наотрез отказался продавать землю, но и отказал вернуть деньги. Мало того, республиканское правительство предполагает само начать там изыскания, так как пункт договора "и со всеми недрами" им показался подозрительным... Вчера вечером... а может быть, и всю ночь дядя Ваня высчитывал свои будущие возможные сбережения, чтобы скопить эти три тысячи и вернуть их Фанни.
Чудак дядя Ваня!.. Точно нужны ей эти его три тысячи. У нее еще довольно осталось. Разве деньги ей нужны? Разве в деньгах счастье?
А в чем? Жить -- вот это счастье. Жить на этой прекрасной земле, именно здесь, у подножия Божьего трона, жить, верить и молиться!
Она вздохнула полной грудью, и радость бытия охватила ее. Всеми жилками, всеми кончиками нервов почувствовала свое молодое упругое тело от корней волос и до маленьких ноготков на ногах. Чуть потянулась в утренней истоме.
Жить, ездить верхом, охотиться, дышать этим редким воздухом, немного хлопотать по хозяйству, придумывать сюрпризы для него, дяди Вани, и радоваться тому, как он до слез бывает ими тронут.
Как-то раз через свою гимназическую подругу она выписала для него конфет из Петербурга. Дядя Ваня не курит и любит сладкое. Как тронут, был он! До слез. Другой раз в его отсутствие, по страшной жаре, рискуя получить солнечный удар, она съездила в Джаркент и привезла ему бутылку рома. И он был счастлив. Для него это был особенный ром.
Это были веселые минуты. Так приятно его порадовать. Сделать что-либо для него. Чем-либо пожертвовать, поступиться для него. Эти три тысячи! Конечно, жаль, что они пропали так, без всякой пользы. Но ничего не поделаешь. Она готова и еще три тысячи бросить для него. Она уже в заговоре с Аничковым. Аничков весной поедет в "Россию" за чистокровными лошадьми, и она просила его привезти двух. Ей и дяде Ване.
А дядя Ваня терзается этими тысячами! Чудак-человек!.. А хороший... Немного серьезный, строгий... Она его боится иногда, хотя ни в грош не ставит. Нет, в самом деле...
Ну что он ей! Дядя!?
Сама смеется. Какой же он дядя? Вместе в детстве играли. Ей было четыре, ему двенадцать, и он носил ее на руках, дарил цветы и ягоды... Видно, и тогда любил. Ей было двенадцать, ему двадцать -- вместе по степи скакали. Он юнкером, она девчонкой-гимназисткой. Волосы распущены до плеч, в завитках.
Потом уехал в полк и пропал. Пропал на целых восемь лет. И вот ей двадцать -- ему двадцать восемь.
Как он ее принял? Как чужую! Чудак!.. Да ведь если о ком думала она иногда в гимназии, так это о том шаловливом кадете, с жизнью которого ее жизнь сплеталась каждое лето, каждое Рождество и Пасху.
Как странно думать, что он в нее влюблен. По всему видно... Вчера, ложась спать, спросила его: "Дядя Ваня, ведь я ваш компаньон?" -- "Ну и что же?" -- "Предприятие наше потерпело неудачу, и я должна пострадать так же, как и вы?" -- "Ничего подобного". -- "Позвольте, но если бы вместо меня был Аничков, вы бы думали, что ему нужно вернуть его три тысячи?" -- "Нет". -- "Так о чем же вы думаете теперь?" -- "Вы -- другое дело!"
"Ах, так! Я -- другое дело!.. Я не настоящий компаньон, я не товарищ вам... А что же?.." Даже вспылила.
-- Вы женщина, -- сказал он, заикнувшись, и по глазам его она поняла, что он не договорил: "Вы женщина, в которую я влюблен".
"Так, так бы и говорили, милостивый государь", -- думает Фанни и лукаво улыбается. Нет, в самом деле, какой он милый и хороший чудак. Вот так, подойти и погладить по его волосам, разобрать прядки, свесившиеся на лоб, а потом погладить усы. Он, наверно, начнет целовать пальцы. И что тогда? Что?.. Ничего... Ни-че-го.
И она входит в кабинет.
Он оборачивается к ней вместе со стулом. Лицо бледное. Глаза воспалены, горят. Видно, не спал ночь. Бледный свет утра белыми пятнами ложится на его щеки. Неужели он все считал эти деньги? -- Вы не спали, дядя Ваня?
-- Нет.
-- Все считали?
-- Нет... Впрочем, да... Может быть... Я думал...
-- О чем же вы думали, дядя Ваня?
-- О многом, Фанни... О том, какой я подлец.
-- Подлец?
-- Ну да. Мне не надо было втравливать вас в это проклятое предприятие... Вообще не надо было принимать вас на пост, позволять жить здесь, путешествовать с вами.
-- Надо было прогнать? -- тихо спрашивает Фанни и кладет свою маленькую ручку ему на плечо.
-- Да, прогнать.
-- Спасибо.
--Не на чем.
-- Что же я вам сделала?
-- Вы? Ничего... Кроме хорошего.
-- И вы хотите меня все-таки прогнать?
-- Если вы уедете, Фанни, я не переживу этого. Я умру с тоски.
-- А если останусь?
-- Я с ума сойду.
-- И так и эдак, значит, нехорошо выходит... "Что же мне делать, чтобы вам было хорошо?
-- Вы сами знаете, Фанни.
-- Улететь на небо... Туда... к подножию Божьего трона?..
Она смотрит в окно. Темно-синее небо спокойно и тихо. Ни туч, ни облаков, ни дымки. Так тиха и ее жизнь, несмотря на все приключения. Так безоблачно на ее душе.
Как ярко горит на солнце далекая вершина Хан-Тенгри! Теперь она, как опрокинутый золотой потир, и точно червонцы, сыплет она на землю. Червонцы, золото Божьей благодати!
Долина млеет и горит в лучах поднимающегося солнца. Край Небесной Империи позлащен лучами. Что до того природе, что там три дня тому назад трагически погиб старый Китай?
Для неба он не старый. Оно равнодушно к векам человеческой жизни, потому что его века много больше лет жизни людей. И к смерти людей оно равнодушно и спокойно смотрит на кровь и на тела усопших.
Радуется оно только счастью... счастью любви... Чья-то невидимая рука опрокинула в голубой выси золотой потир и сыплет, и сыплет червонцы на землю.
Эти червонцы -- счастье. Умей только поймать его. Не упускай его. Краткотечны его мгновения. Блеснут, как молния в грозе, и исчезнут. Лови ее...
Фанни смотрит в окно, и улыбка радости поднимает концы ее губ, вот приоткрылись и брызнули жемчугом ровных зубов навстречу солнцу.
Скользнула взглядом по стене. Висит ее кабардинская шапка, а под ней -- винтовка. Пусть висят, милые...
Шире стала улыбка. Сколько счастливых минут с ними пережито!
Перевела свой взор на дядю Ваню. И его щеки, и подбородок позолотили лучи утреннего солнца. Невидимая рука осыпала и его золотыми монетами счастья из опрокинутого потира, что поднят над Божьим троном.
Бог осыпал его золотом своей благодати и бросил бриллианты счастливых слез в его добрые глаза. Счастье пришло к нему. Он будет счастлив. Она даст ему это счастье. Сами собою сгибаются ноги. Она медленно опускается к нему на колени и садится, как сидела четырехлетней девочкой. Она обвивает своею рукой его шею, и раскрытые в улыбку уста прижимаются стыдливо к его губам.
-- Милый дядя Ваня! Я твоя... Я хочу твоего счастья. Только твоего счастья...
Золотой потир опрокинула невидимая рука у подножия Божьего трона и сыплет, и сыплет золото благодати Божией на сконфуженное лицо Фанни и на счастливое лицо Ивана Павловича.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 2 2012, 19:16 
Отправлено #37


Постоялец

Сообщений: 231



Занятие Эрзерума

Государевы солдаты
Говорят промеж себя:
«Трудно быть нам в Эрзеруме,
Но мы выкажем себя!»

«Но мы будем в Эрзеруме,
Хоть,примерно говоря,
Этот город у Султана,
Будто Питер у Царя!»

Будь он золотом унизан
И бриллиантами мощен,
Будъ,как ранец,плотно пригнан
И как ремни весь лощен —

Но едва лишь Граф Паскевич
Громким голосом вскричит:
«Взять его мне,братцы,духом!»
Так он мигом затрещит.

Ведь не так ли нас начальство
К Ахалцыху подвело?
Турки плюнули картечью
И сражение пошло!

Как пошло оно — им перцу
Закатили старики,
И все вражие начальство
Посадили на штыки.

И тогда-то лишь,солдаты,
Так забравшись далеко,
Догадались,что для Русских
Все возможно,все легко.

И хватая с неба звезды,
Их потом в Святую Русь
Перешлют своим родимым,
Вместо жемчуга и бус!
Profile CardPM
  0/0  
Лоэнгрин
post Apr 17 2012, 07:13 
Отправлено #38


Продвинутый

Сообщений: 198
Из: Мариинский Посад



Я назад повернул
и погнал лошадей моих прямо,
Далеко-далеко
их пустил по великой дороге.

Я куда ни взгляну —
беспредельны просторы, бескрайни!
Всюду ветер восточный
колышет деревья и травы.

Я нигде не встречаю
того, что здесь ранее было,—
Как же можно хотеть,
чтоб движенье замедлила старость!

И цветенью и тлену
свое предназначено время.
Потому-то успех
огорчает неранним приходом.

Ни один человек
не подобен металлу и камню,
И не в силах никто
больше срока продлить себе годы.

Так нежданно, так вдруг
превращенье и нас постигает,
Только добрую славу
оставив сокровищем вечным.

--------------------
Даже боги иногда ошибаются
Пабло Эскобар
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 17 2012, 17:28 
Отправлено #39


Постоялец

Сообщений: 231



Туркул А.В.

Дроздовцы в огне! (За святую Русь!)


НАША ЗАРЯ
...Я вбегаю по ступенькам деревянной лестницы к нам в юнкерскую, на верхний этаж нашего тираспольского дома, смотрю: а через спинку кресла перекинут френч моего брата Николая с белым офицерским Георгием. Николай, сибирский стрелок, приехал с фронта раньше меня, и я не знал ни о его третьем ранении, ни об ордене святого Георгия. В третий раз Николай был ранен тяжело, в грудь.
Я приехал с фронта тоже после третьего ранения: на большой войне я был ранен в руку, в ногу и в плечо. Мы были рады нечаянной и недолгой встрече: врачи настояли на отъезде брата в Ялту — простреленная грудь грозила чахоткой. Это было в конце 1916 года. Вскоре я снова уехал на фронт. И вот на фронте застиг меня 1917 год.
Я представляю себя самого тогдашнего, штабс-капитана 75-го пехотного Севастопольского полка, молодого офицера, который был потрясен национальным бедствием революции, как и тысячи других среди военной русской молодежи.
Моя жизнь и судьба неотделимы от судьбы русской армии, захваченной национальной катастрофой, и в том, что я буду рассказывать, хотел бы я только восстановить те армейские дела, в которых я имел честь участвовать, и тех армейских людей, с кем я имел честь стоять в огне заодно.
В разгар 1917 года, когда замитинговал и наш полк, я стал в нашей дивизии формировать ударный батальон.
Надо сказать, что почти с начала войны у меня служил ординарцем ефрейтор Курицын, любопытный солдат. Ему было лет под сорок. Рыжеватый, с нафабренными усами, он был горький пьяница и веселый человек. Звали его Иваном Филимоновичем. До войны он был кровельщиком, во Владимирской губернии у него осталась жена и четверо ребят. Курицын очень привязался ко мне.
В 1917 году я отправил его в отпуск и в армейском развале забыл о моем Санчо Панса. И вот внезапно он явился ко мне, но в каком виде: оборванец, в ветоши, в синяках и без сапог.
— Ты что же, — сказал я ему, — ну не образина ли ты, братец. Обмундирование и то пропил...
— Никак нет, не пропил. Меня товарищи раздели.
И Курицын поведал мне, как он приехал из отпуска в наш полк, а меня в полку нет, и комитетчики злобятся, что я отбираю ударников. Иван Филимонович не пожелал оставаться в развалившемся полку и подал докладную по команде, чтобы его из полка отправили ко мне.
Тут и начались испытания ефрейтора Курицына. Комитетчики всячески его оскорбляли, «холуем» бранили, что «ряжку в денщиках нажрал», доходило и до затрещин, а потом на митинге проголосовали отобрать от него все обмундирование, сапоги, казенные подштанники, даже портянки, а выдать самую ветошь. Потому-то Иван Филимонович и явился ко мне чуть ли не нагишом.
Он стоит передо мной, а мне вспоминаются Карпаты, ночь, снег. В ночной атаке на Карпатах я был ранен в ногу. Атаку отбили, наши отошли. Я остался лежать в глубоком снегу, не мог подняться, кость нестерпимо мозжила; я горел и глотал снег. Помню сухие содрогания пулеметного огня, и как надо мной в морозной мгле роились звезды.
Иван Филимонович тогда подобрался ко мне и поволок меня под мышки по снегу. Я невольно застонал. Он прошептал мне сердито, чтобы я молчал. Так он вынес меня из огня. Сам он был ранен в грудь; на груди шинель его была черной от крови и клубилась паром.
Я вспоминаю его на Карпатах, так же как и другого ефрейтора, Горячего, рядового Розума и рядового Засунько и тысячи тысяч других русских солдат, верных присяге и долгу, спящих теперь вповалку в братских могилах до трубы архангела.
И думаю, что они, наши светлоглазые русские орлы, послушные во всем, даже в самой смерти, верящие офицеру и верные ему всей душой, они и создали героическую молодежь, для которой солдат всегда был младшим братом, — героическую молодежь, три года отбивавшую от советского рабства Россию. Мы бились за русский народ, за его свободу и душу, чтобы он, обманутый, не стал советским рабом.
Возвратившегося Ивана Филимоновича я поблагодарил за верную службу, а его жене во владимирское село послал сколько мог денег. Самому Курицыну дать деньги поостерегся: все равно пропьет.
Это было после развала 12-й армии, когда в 3-ю Особую дивизию был переброшен мой ударный батальон. Там Курицын и напросился доставить ко мне домой трех моих коней. Кони действительно были хороши, и заплатил я за них хорошо, но их надо было везти в Тирасполь, чуть ли не через всю Россию в самую разруху.
Жалел коней и мой вестовой сибиряк Павел Дроздов. Дроздов был солдат заботливый. В глинистых окопах, полных воды, если у меня промокнут ноги, обязательно найдутся у Павла шерстяные носки на перемену, всегда есть чистое белье а горячие котелки из кухонь он мне носил под самым огнем. Сибиряк был человек суровый, любитель порядка и спорщик по домашним делам.
Павел Дроздов очень желал получить Георгиевский крест. Под Станиславом он напросился со мной в бой. Я дал команду к атаке, поднялся, за мной — адъютант ударного батальона, а все лежат. Смотрю, поднимается один мой Павел.
Так мы трое и начали атаку: командир, адъютант и вестовой. За нами поднялись все. Павел был легко ранен в плечо. В атаке он заслужил свой солдатский крест. После удачного боя нам пришлось переходить вброд какую-то речонку, и вот мой новый герой окликает меня по-домашнему: «Ваше благородие, как вы ноги промочили, носки другие подмените!» Любопытно, что после этого боя все солдаты весьма уважительно стали величать Дроздова по имени-отчеству.
Сибиряки, чалдоны, крепкий народ. Я помню, как эти остроглазые и гордые бородачи ходили в атаку с иконами поверх шинелей, а иконы большие, почерневшие, дедовские. Из окопов другой норовит бабахать почаще, себя подбодряя, а куда бабахает — и не следит. Сибирский же стрелок бьет редко, да метко. Он всегда норовит стрелять по прицелу. Про сибиряков недаром говорят, что они белке в глаз метят, чтобы шкурки не испортить. Губительную меткость их огня и боевую выдержку отмечают, как известно, многие военные писатели, и среди них генерал Людендорф.
А своими победами сибирские бородачи перед другими солдатами были горды, что называется, до черта. Едва зайдет при них солдатский разговор, что такому-то полку дали георгиевские петлицы или что там-то снова прославилась гвардия, как сибиряк уже щурится презрительно и говорит с равнодушием: «Да брось ты про георгиевские петлицы... Гвардея тоже... Что гвардея, когда мы, сибирячки, с ашалонов Аршаву атаковали».
Вот мой чалдон Дроздов с Курицыным погрузили коней в вагон и поехали. А куда поехали — неизвестно ни им, ни мне.
Я с девятью офицерами-ударниками добрался до Тирасполя только к самой зиме, среди тяжелого развала, тягостного и бессмысленного гама митингов, кишащих солдат. В Тирасполе моих вестовых не было, и я подумал, что они либо загнали лошадей, либо их самих куда-нибудь загнали с конями.
Все эти девять офицеров жили у меня в доме. Мы всюду ходили вместе: даже бриться и за папиросами. Уже тогда мы решили пробраться на Дон, о котором доносились глухие слухи. Тирасполь, полный солдат и матросов, тоже митинговал, но никто из нас не снимал погон, и ходили мы по улицам с ручными гранатами, обычно четверо впереди, четверо позади, а я посредине.
Товарищи нас явно боялись, а когда попытались напасть, мы отбили нападение ручными гранатами. Гранаты нам пришлось бросать около самой женской гимназии, и сотни детских лиц смотрели на этот нечаянный бой, прижавшись к стеклам окон. Такой была наша тираспольская Вандея.
Вскоре после того, на балу в реальном училище, ко мне подошел какой-то штатский господин. Это был капитан Кавтарадзе, грузин, расстрелянный позже грузинами же. Он предложил мне ехать в отряд полковника Дроздовского, формируемый в Яссах, чтобы идти на Дон к генералу Корнилову.
О Дроздовском ни я, ни девять моих офицеров совершенно ничего не знали. Я поручил одному из ударников, поручику Турбину, съездить и узнать, существует ли такой отряд. Через три дня поручик Турбин вернулся и доложил, что отряд Дроздовского действительно есть. Тогда мы все решили ехать к Дроздовскому, чтобы пробиваться к Корнилову отрядом, а не одиночками, что было куда тяжелее.
Помню солнечное зимнее утро. Мать сидела в гостиной у окна. Ее седая голова была как бы очерчена прохладным серебристым светом. Я вошел и молча сел на поручень ее кресла. Мать заметила, что мне не по себе.
— Ты хочешь что-то сказать?
— Да, я ухожу с Дроздовским. В поход.
— Какой поход? Войны больше нет. Все развалилось, все кончено...
— Это хуже войны. Дело идет о существовании России.
Мать склонила седую голову;
— Николай в Ялте, больной... Может быть, смертельно. Ты едва оправился от ран. Я почти не видела вас... За что опять отнимают вас обоих? У меня же сил больше нет. Я мать.
Она зарыдала глухо. Я поцеловал ее седую голову с таким строгим и милым пробором. Я говорил ей как умел, что если не противопоставить человеческой честной силы бесчеловечным и бесчестным насильникам, все равно они разгромят жизнь. Или Россия и человеческая жизнь в России будут взяты нами с боя, или Россия и вся жизнь в ней будут замучены большевиками.
Мать слушала меня, отвернувшись к окну. Когда она обернулась, ее глаза были сухи и светились печально. Мать привыкла к разлукам. Мой отъезд был решен.
Провинциальный Тирасполь мирно светился от снега. Стояла крепкая зима. Однажды, в начале декабря, горничная вызвала меня вниз:
— Ваши пришли, — весело и загадочно сказала она.
Я вышел в прихожую, а там в облаке морозного пара, оттаптывая снег, стоят Курицын и Дроздов, оба в ладно пригнанных шинелях. Оруженосцы не только доставили моих коней, но и откормили их до того, что верховые кони стали похожи на ломовых битюгов. Чудаки, везли коней без одной выводки целых пять недель.
По дороге мои проводники завалили сеном, натасканным из интендантских складов, весь товарный вагон, а под овес заняли еще и соседнюю площадку. Сказать ли, Курицын и Дроздов изловчились раздобыть по дороге больше ста тюков прессованного сена. Они привезли каких-то чудовищных зверей для Гаргантюа, которые вскоре и были проданы. Перестарались.
Наша встреча была самой душевной. Оба они хорошо у меня отдохнули. Потом я помог Дроздову выехать в Сибирь, куда он торопился, а Курицыну сказал:
— Поезжай и ты, брат, в деревню.
— А вы, ваше благородие, куда собираетесь?
— Я к генералу Корнилову.
— А мне что же делать в деревне?
— Как — что? Вот чудак. У тебя жена, дети — семья.
— Сами знаете, к семейственному я не пригож. А на те деньги, что вы им, спасибо, послали, жена год будет жить, да еще радоваться, что меня нет. Не поеду я, ваше благородие, в деревню. Я уж с вами останусь. Как допрежде был, так и теперь.
Я наградил его чем мог, сказал, что он еще может остаться у нас присмотреть за конями, но потом должен возвращаться к себе домой.
С девятью офицерами я выехал в отряд Дроздовского, а Курицын, можно сказать, меня обманул: во Владимирскую губернию он так и не вернулся, а остался в Тирасполе, в нашем доме.
В Румынии было тогда полно русских войск, но сверху никто не отдавал приказа о создании добровольческих отрядов. Больше того, русское командование растерялось.
Бригады добровольцев формировались в Кишиневе, в Яссах и под Яссами, на станции Скинтея. Третья бригада полковника Дроздовского, куда мы прибыли, стояла на этой станции. Помню, как уже после одной командировки в Киев, когда я ехал назад в Скинтею, на бульваре в Кишиневе встретилась мне блестящая коляска бессарабского помещика. В коляске я узнал моего старого приятеля, однополчанина по большой войне, поручика Мелентия Димитраша. Кряжистый, с рыжеватыми усами, спортсмен британской складки, с дерзко улыбающимися зеленоватыми глазами, он был известен как блестящий, бесстрашный офицер, Димитраш был добровольцем в Китае во время восстания «Большого кулака», на японской и на великой войне.
Мы расцеловались. Указывая на трехцветный наугольник на моем рукаве, Димитраш спросил:
— А это что такое?
— Это бригада русских добровольцев.
Димитраш небрежно расспросил о бригаде, о Дроздовском и пригласил к себе обедать.
В самый разгар обеда Димитраш куда-то исчез. Вдруг торжественно растворились двери, и хозяин появился в полной походной форме, с наугольником из трехцветных ленточек на рукаве. Слегка смущенный, он поглаживал рыжеватые усы, его зеленые глаза смеялись.
— Ну вот, — сказал Димитраш, — я бросаю все это и тоже ухожу. Да здравствует поход. За Россию!
На другое утро мы уже ехали с ним в Скинтею.
В феврале румыны начали вести переговоры о сепаратном мире. Тогда-то растерявшимся русским командованием был отдан предательский приказ о расформировании русских добровольческих частей. Приказ этот отдал генерал Кельчев-ский, перешедший позже к большевикам.
Бригады в Кишиневе и в Яссах приказу подчинились и были распущены. В нашей третьей, Скинтейской, бригаде полковник Дроздовский созвал командный состав, прочел приказ о расформировании и сказал:
— А мы все-таки пойдем...
Ни одного мнения не было подано против. Как и Корнилов, мы восстали против революции. Мы не только не подчинились приказу, но спешно выступили со станции Скинтея в Яссы. Сосредоточились мы у Ясс на вокзале Сокола. Там к нам подошла одна офицерская рота из бригады, расформированной в Яссах. Рота тоже не подчинилась приказу. Мы стали военными бунтовщиками.
Дроздовский уехал в штаб румынского фронта выяснять обстановку, а офицеры и добровольцы, подходившие к нам из города, стали передавать, что наш отряд со всех сторон окружают румынские войска. Мы немедленно отправили сторожевые охранения и выставили пулеметы.
У вокзала были брошены русские пушки. Мы расставили нашу артиллерию, с ней и эти пушки. Наши жерла были направлены на парламент, заседавший тогда в Ясском дворце. Было решено не допускать разоружения. Я помню бессонную ночь, помню ночное собрание старших начальников. Мы ждали приезда Дроздовского, мы решили пробиваться с боем, если румыны не согласятся нас пропустить.
Утром румыны прислали нового офицера с требованием разоружиться. Мы отказались и предупредили, что при первой же попытке разоружить нас силой огонь всей нашей артиллерии будет открыт по городу и парламенту.
А Дроздовского все не было. У многих не только росла тревога за него, но закрадывались и сомнения. В десять часов утра погожего ясного дня, когда мы со всех сторон были окружены румынами и зловеще сверкало на солнце их и наше оружие, вдруг показался автомобиль. В нем Дроздовский. Он как будто бы махал белым платком. Машина остановилась. Толпой, кто только был свободен, мы кинулись к командиру.
— Господа, — радостно сказал Дроздовский, махая листком бумаги, — пропуск у меня в руках — дорога свободна. После обеда мы выступаем.
От нашего молодого горячего «ура» задрожали вокзальные стекла. Дроздовский не мог к нам вернуться вчера — его не пропустили. Тогда он снова поехал в штаб румынского фронта и там раздобыл нам пропуск.
Мы стали лихорадочно грузиться в эшелоны. 26 февраля 1918 года бригада русских добровольцев полковника Михаила Гордеевича Дроздовского начала свой поход; я шел фельдфебелем второй офицерской роты. В Кишинев мы пришли эшелонами. Там подождали, пока подойдут последние эшелоны, и вот — поход начался.
Было нас около тысячи бойцов. Никто не знал, что впереди. Знали одно: идем к Корнилову. Впереди — сотни верст похода, реки, бескрайние степи, половодье, весенняя грязь и враги со всех сторон, свои же, русские враги. Впереди — потемневшая от смуты, клокочущая страна, а кругом растерянность, трусость, шкурничество и слухи о разгуле красных, о падении Дона, о поголовном истреблении на Дону Добровольческой армии. Мы были совершенно одни, и все-таки мы шли.
Нас вел Дроздовский. Теперь мы узнали, что он окончил Военную академию, участвовал в японской войне добровольцем в 34-м Сибирском полку, был ранен, на большой войне командовал 60-м Замостским пехотным полком, а когда был начальником штаба 64-й пехотной дивизии, сам повел в Карпатах в атаку два полка и снова был ранен.
Дроздовский был выразителем нашего вдохновения, сосредоточием наших мыслей, сошедшихся в одну мысль о воскресении России, наших воль, слитых в одну волю борьбы за Россию и русской победы. Между нами не было политических разнотолков. Мы все одинаково понимали, что большевики — не политика, а беспощадное истребление самих основ России, истребление в России Бога, человека и его свободы.
Я вижу тонкое, гордое лицо Михаила Гордеевича, смуглое от загара, обсохшее. Вижу, как стекла его пенсне отблескивают дрожащими снопами света. В бою или в походе он наберет, бывало, полную фуражку черешен, а то семечек и всегда что-то грызет. Или наклонится с коня, сорвет колос, разотрет в руках, ест зерна.
В наш поход Дроздовский вышел с одним вещевым мешком, и нам было приказано не брать с собой никаких чемоданов.
Припоминаю один ненастный серый день на походе, когда несло мартовский снег. Дымилась темная мокрая степь, дымились люди и кони, колыхавшиеся в тумане, как привидения. Уныло чавкала под ногами холодная грязь. Я и капитан Андриевский устроились на подводе под моей буркой. Снег стал мельче, колючее; сильно похолодало и бурка затвердела. Поднялась пурга.
Из тумана на нашу подводу нашло высокое привидение. Это был Дроздовский верхом, в своей легкой солдатской ши-нелишке, побелевший от снега. Его окутанный паром конь чихал. Видно было, как устал Дроздовский, как он прозяб, но для примера он все же оставался в седле.
Мы предложили ему немного обогреться у нас под буркой. Неожиданно Дроздовский согласился. Сено под нами было теплое и сухое. Мы быстро нагребли ему сена, он лег между нами, вздохнул и закрыл глаза. Мы накрыли командира буркой и еще стали своими спинами согревать его от злющего ветра. Под мерное качание подводы Дроздовский заснул. Глухо носилась пурга. Мы с Андриевским побелели от снега, нас заметало, но мы лежали не шелохнувшись.
Дроздовский спал совершенно тихо, его дыхания, как у ребенка, не было слышно. Он отдыхал. Так он проспал часа четыре, а когда пробудился, был очень смущен, что заснул на подводе.
У обритых, всегда плотно сжатых губ Дроздовского была горькая складка. Что-то влекущее и роковое было в нем. Глубокая сила воли была в его глуховатом голосе, во всех его сдержанных, как бы затаенных движениях. Точно бы исходил от него неяркий и горячий свет.
Свой известный дневник Дроздовский начал на походе, и записи его дневника — заветы Дроздовского — сегодня живы так же, как и в те дни, когда мы по степям шли на Дон.
«Только смелость и твердая воля творят большие дела. Только непреклонное решение дает успех и победу. Будем же и впредь, в грядущей борьбе, смело ставить себе высокие цели, стремиться к достижению их с железным упорством, предпочитая славную гибель позорному отказу от борьбы».
«Голос малодушия страшен, как яд».
«Нам остались только дерзость и решимость».
«Россия погибла, наступило время ига. Неизвестно, на сколько времени. Это иго горше татарского».
«Пока царствуют комиссары, нет и не может быть России, и только когда рухнет большевизм, мы можем начать новую жизнь, возродить свое отечество. Это символ нашей веры».
«Через гибель большевизма к возрождению России. Вот наш единственный путь, и с него мы не свернем».
«Я весь в борьбе. И пусть война без конца, но война до победы. И мне кажется, что вдали я вижу слабое мерцание солнечных лучей. А сейчас я обрекающий и обреченный».
Обрекающий и обреченный. Он таким и был. Он как будто бы переступил незримую черту, отделяющую жизнь от смерти. За эту черту повел он и нас, и, если мы пошли за ним, никакие страдания, никакие жертвы не могли нас остановить. Именно в этом путь Дроздовского: «через гибель большевизма к возрождению России, единственный путь, наш символ веры».
Белая идея не раскрыта до конца и теперь. Белая идея есть само дело, действие, самая борьба с неминуемыми жертвами и подвигами. Белая идея есть преображение, выковка сильных людей в самой борьбе, утверждение России и ее жизни в борьбе, в неутихаемом порыве воль, в непрекращаемом действии. Мы шли за Дроздовским, понимая тогда все это совершенно одинаково.
На походе мы узнали еще о другом отряде добровольцев. Один полковник собрал его в Измаиле и выступил вслед за нами. В селе Каменный Брод этот отряд нас догнал. Измаильский полковник был невысокого роста, с пристальными светло-серыми глазами. Он заметно приволакивал ногу. Мы узнали, что его фамилия Жебрак-Русакевич.
Полковник Жебрак был ранен в колено еще на японской войне, когда был офицером в одном из сибирских полков. Тогда же он получил орден святого Георгия. На большую войну он пошел добровольцем; был он военным судьей, но подал рапорт о зачислении в действующую армию и получил полк Балтийской дивизии, стоящей тогда по гирлам Дуная. Он принес нам знамя Балтийской дивизии, морской Андреевский флаг с синим крестом. Андреевский флаг стал полковым знаменем нашего стрелкового офицерского полка.
На походе мы встречали эшелоны германцев и австрийцев, тянувшиеся к югу. Под Каховкой германцы предложили нам свою помощь. Отличный германский взвод с пулеметом на носилках уже подошел к нам по глубокому песку. Германских пулеметчиков мы поблагодарили, но сказали, что огня открывать не надо. На паромах мы перевалили через Южный Буг, а Днепр перешли у Каховки, с которой нам суждено бы-о встретиться снова, в самом конце нашей борьбы. С короткого боя мы взяли Акимовку, где уничтожили отряд матросов-коммунистов, ехавших эшелоном в Крым. С боя заняли Росаново и захватили Мелитополь.
В Мелитополе мы мобилизовали сапожников и портных, на складах военно-промышленного комитета нашли запасы защитного сукна, отлично оделись и обулись. Там же были сформированы две команды — мотоциклистов-пулеметчиков и мотоциклистов-разведчиков.
Стояла сильная весна. Все купалось в радостном свете. Зелено-дымная степь звенела, дышала. Это был благословенный гул жизни, как бы подтверждавший, что и мы все идем для одного того, чтобы утвердить в России Благоденствие.
И вот после двухмесячного похода, после тысячи двухсот верст пути появились мы со всей нашей артиллерией и обозами под Ростовом, точно из самой зеленой степи чудесно выросло наше воинство.
Команде мотоциклистов-разведчиков дано было задание выяснить силы большевиков в Ростове и установить, где они сосредоточены. Разведчик-мотоциклист юнкер Анатолий Прицкер превосходно выполнил боевое задание: по его докладу была выдвинута куда следует артиллерия, дано направление движению войск, и полковник Войналович начал наступать на Ростов.
В страстную субботу, 22 апреля 1918 года, вечером, началась наша атака Ростова. Мы заняли вокзал и привокзальные улицы. На вокзале, где от взрывов гремело железо, лопались стекла и ржали лошади, был убит пулей на перроне доблестный начальник штаба нашего отряда генерального штаба полковник Бой-налович. Он первый со 2-м конным полком атаковал вокзал. За ним подошла наша вторая офицерская рота. Большевики толпами потекли на Батайск и Нахичевань.
Ночь была безветренная, теплая, прекрасная — воистину святая ночь. Одна полурота осталась на вокзале, а с другой я дошел по ночным улицам до ростовского кафедрального собора. В темноте сухо рассыпалась редкая ружейная стрельба. На улицах встречались горожане-богомольцы, шедшие к заутрене. С полуротой я подошел к собору; он смутно пылал изнутри огнями. Выслав вперед разведку, я с несколькими офицерами вошел в собор.
Нас обдало теплотой огней и дыхания, живой теплотой огромной толпы молящихся. Все лица были освещены снизу, таинственно и чисто, свечами. Впереди качались, сияя, серебряные хоругви: крестный ход только что вернулся. С амвона архиерей в белых ризах возгласил:
— Христос воскресе!
Молящиеся невнятно и дружно выдохнули:
— Воистину...
Мы были так рады, что вместо боя застали в Ростове светлую заутреню, что начали осторожно пробираться вперед,
чтобы похристосоваться с владыкой. А на нас сквозь огни свечей смотрели темные глаза, округленные от изумления, даже от ужаса. С недоверием смотрели на наши офицерские погоны, на наши гимнастерки. Никто не знал, кто мы. Нас стали расспрашивать шепотом, торопливо. Мы сказали, что белые, что в Ростове Дроздовский. Темные глаза точно бы потеплели, нам поверили, с нами начали христосоваться.
Я вышел из собора на паперть. Какая ночь, святая .тишина! Но вот загремел, сотрясая воздух, пушечный гром. Со стороны Батайска стреляет бронепоезд красных. Каким странным показался мне в эту ночь гул пушечного огня, находящий шум снарядов.
От собора я с полуротой вернулся на вокзал. По улице, над которой гремел пушечный огонь, шли от заутрени люди. Они несли горящие свечи, заслоняя их рукой от дуновения воздуха. Легкими огоньками освещало внимательные глаза.
На вокзале, куда мы пришли, в зале первого класса теперь тоже теплились церковные свечи, и от их огней все стало смутно и нежно. Ростовцы пришли нас поздравлять на вокзал. Здесь были пожилые люди и седые дамы, были девушки в белых платьях, только что от заутрени, дети, молодежь. Нам нанесли в узелках куличей и пасок. На некоторых куличах горели тоненькие церковные свечи. Обдавая весенним свежим воздухом, с нами христосовались. Все говорили тихо. В мерцании огней все это было как сон. Тут же, на вокзале, к нам записывались добровольцы, и рота наша росла с каждой минутой.
В два часа ночи на вокзал приехал Дроздовский. Его обступили, с ним христосовались. Его сухощавую фигуру среди легких огней и тонкое лицо в отблескивающем пенсне я тоже помню, как во сне. И как во сне, необычайном и нежном, подошла к нему маленькая девочка. Она как бы сквозила светом в своем белом праздничном платье. На худеньких ручках она подала Дроздовскому узелок, кажется с куличом, и внезапно, легким детским голосом, замирающим в тишине, стала говорить нашему командиру стихи. Я видел, как дрогнуло пенсне Дроздовского, как он побледнел. Он был растроган. Он поднял ребенка на руки, целуя маленькие ручки.
Уже светало, когда вокзал опустел от горожан. А на самом рассвете большевики подтянули подкрепления из Новочеркасска. В те мгновения боя, когда мы несли тяжелые потери, к Дроздовскому прискакали немецкие кавалеристы. Это были офицеры германского уланского полка, на рассвете подошедшего к Ростову. Германцы предложили свою помощь. Дроздовский поблагодарил их, но помощь принять отказался.
Мы стали отходить на армянское село Мокрый Чалтырь. На поле у дороги мы встретили германских улан. Все они были на буланых конях, в сером, и каски в серых чехлах, у всех желтые сапоги. Их полк стоял в колоннах. Ветер трепетал в уланских значках.
Когда мы с нашими ранеными проходили мимо, раздались короткие команды, слегка поволновались кони, перелязгнуло, сверкнуло оружие, и германский уланский полк отдал русским добровольцам воинскую честь. Тогда мы поняли, что война с Германией окончена.
В Мокром Чалтыре в первый день Пасхи командир нашего офицерского полка генерал Семенов передал полк новому командиру полковнику Жебраку-Русакевичу. В этот же день до нас дошли слухи, что в Новочеркасске идет бой между красными и восставшими казаками. Полк выступил в Новочеркасск.
Когда мы внезапно показались под городом, он уже почти был оставлен восставшими донцами, державшимися только на окраинах. Красные наступали. На наступающих двинулась наша кавалерия, бронеавтомобиль и конно-горная батарея. Нас не ждали ни донцы, ни красные. Наша атака обратила красных в отчаянное бегство.
На третий день Пасхи, 25 апреля 1918 года, Новочеркасск был освобожден.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 17 2012, 17:29 
Отправлено #40


Постоялец

Сообщений: 231



ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ
Как и в другие города, после освобождаемые нами, мы точно несли с собой весеннее солнце. Солнце всегда было нашим союзником. Союзником большевиков была зимняя стужа.
Мы вошли в Новочеркасск по приказу донского походного атамана Попова, когда восставшие казаки еще отбивались от красных на горевшей от артиллерийского огня Хотунке. Красных вместе с нами со стороны города атаковало несколько лихих казачьих сотен, а со стороны Александре-Гру-шевска подоспел на призыв Попова донской отряд полковника Семилетова.
С офицерской ротой я уже колесил по улицам. Это была военная хитрость донского командования. Нас было мало, но мы должны были проходить так, чтобы наше появление в разных местах города могло создать впечатление, будто бы нас много.
Последний двенадцатичасовой переход всех измотал. Серые от пыли, с лицами, залитыми потом, мы медленно, но стройно проходили по улицам. Светлое неистовство творилось крутом. Это было истинное опьянение, радость освобождения. Все это незабвенно. Мы как бы сбросили со всех темное удушье, самую смерть, все снова увидели, что живы, свободны, что светит солнце. Наши ряды не раз расстраивались. Женщины, старики обнимали нас, счастливо рыдали.
Наш капитан с подчеркнутым щегольством командовал ротой, сверкали триста двадцать штыков, и, как говорится, дрожала земля от крепкого шага.
— Христос воскресе! Христос воскресе! — обдавала нас
толпа теплым гулом.
— Воистину воскресе! — отвечали мы дружно.
Надо сказать, что особенно строго берегли мы винтовки: они горели от блеска, всегда были тщательно смазаны. Магазинную часть, затвор мы хранили как хрупкое сокровище. На походе нам разрешалось обматывать магазинную коробку суконками и тряпьем, затвор своей винтовки я, например, обматывал, должен признаться, холщовой штаниной от солдатских исподников.
Не с тряпьем же на винтовках входить в Новочеркасск — командир роты приказал наши фантастические чехлы снять, я сунул мою солдатскую штанину в карман.
Так мы колесили в тот день по улицам. Кругом улыбающиеся, заплаканные лица. Ко мне подошла пожилая дама с двумя девочками:
— Разрешите с вами похристосоваться.
А у меня лицо в поту, и пыль в палец толщиной. Смущенный, я сунул руку в карман за платком, вытянул эту штанину, измазанную ружейным маслом, и по рассеянности стал вытирать ею лицо. Рота заметила мой просак и скромно отвела глаза. А в толпе, вероятно, думали, что так и полагается, чтобы походный офицер черт знает что вытаскивал из карманов вместо платка. В общем, я благополучно расцеловался с юными горожанками.
Вечером нам отвели для постоя пустые дортуары Новочеркасского девичьего института, так как все казармы в городе были заняты. В тот, помнится, день я получил в командование вторую офицерскую роту. А в институте, в верхних дортуарах, жило до пятидесяти подростков и девочек, сирот-институток. Соседство было совершенно нечаянное.
Когда мы впервые увидели в зале двух пепиньерок в белых передниках, промчавшихся по блестящему паркету, они показались нам трогательным видением. Полковник Жебрак вызвал к себе командиров и, пощипывая усы, окинул всех светлыми глазами.
— Господа, — сказал он, — мы все бывалые солдаты. Но стоянка в девичьем институте на мой, по крайней мере, век выпадает впервые. Впрочем, каждый из вас, без сомнения, отлично знает обязанности офицера и джентльмена, которо му оказано гостеприимство сиротами-хозяйками.
Мы разместились на ночлег, а на другой день обедали побатальонно в институтской столовой. Сильные, молодые, освеженные после похода, крепко печатая шаг, тронулись Мы — восемьсот шесть штыков — за командиром батальона в институтскую столовую, чувствуя себя в парах если и не институтками, то кадетами.
— Стой, на молитву! — послышался голос командира.
Всей грудью мы пропели молитву. Правда, точно к нам вернулась кадетская юность.
С веселым шумом мы расселись за громадными столами. Уже захрустела кое у кого на зубах поджаристая хлебная корка. Обедали мы в три смены. Командир батальона, ротные командиры и начальница института сидели отдельно, на возвышении, совершенно так, как воспитатели в столовой кадетского корпуса. Щи и кашу разносили по столам институтки. Были трогательны эти наклоняющиеся девичьи головы в мелко заплетенных косах, свежие лица сирот в белоснежных пелеринках.
Седой Жебрак, командир 2-го офицерского стрелкового полка, был, кажется, самым пожилым среди нас. Он вызывал к себе общее уважение. В офицерской роте было до двадцати георгиевских кавалеров, все перераненные, закаленные в огне большой войны; рядовыми у нас были и бывшие командиры батальонов, но Жебрак ввел для всех железную дисциплину юнкерского училища или учебной команды. В этом он был непреклонен. Он издавал нас заново. Он заставлял переучивать уставы, мы должны были снова узнать их до самых тонкостей. Он сам экзаменовал:
— Господин поручик, обязанности рядового в рассыпном строю?
Иной господин поручик, георгиевский кавалер со шрамами на лице, начинал мяться, тогда суровый командир приказывал:
— Растолкуйте ему...
Для нас были установлены расписания занятий. Ночью, после похода, усталые, отбиваясь со всеми силами от могучего сна, мы торопились прочесть, что следовало наутро знать по книжному уставу.
Пуговица ли, шаг, винтовка — полковник Жебрак видел все. И он умел себя так поставить, что даже старшие офицеры не решались спрашивать у него разрешения закурить. Все воинское он доводил до великолепного совершенства. Это была действительно школа.
Роты в Новочеркасске поднимались в половине седьмого, но ротный командир должен был вставать на час раньше. И вот среди самого сладкого сна в потемках рассвета слышишь стук в дверь и настойчивый голос:
— Разрешите войти?
Разрешаешь. Входит сам командир и любезно осведомляется, изволил ли встать ротный командир. Конечно, вылетаешь с койки пулей.
Вскоре все хорошо поняли полковника Жебрака, и 2-й офицерский стрелковый полк стал образцовым полком, может быть, до того и не бывалым ни в одной армии мира.
А на дворе был май. Все так легко, светло: дуновение ветра в акациях, солнце, длинные тени на провинциальном бульваре, мягком от пыли, стук калиток, молодой смех, далекая военная музыка и вечерние зори «с церемонией», торжественное «Коль славен». Удивительно свежи все эти воспоминания о Новочеркасске, названном в одном из приказов Дроздовского «нашей землей обетованной».
Через неделю после освобождения города донским атаманом избрали генерала Петра Николаевича Краснова. На площади, у Кадетской рощи, был большой парад. Наш отряд построился на правом фланге.
Точно еще стояла пасхальная неделя, так все было празднично на параде. Командующий Донской армией генерал Денисов подскакал к нам. По лицу донского генерала мы видим, что он не знает, здороваться или нет: а вдруг господа офицеры не ответят. Ведь по уставу офицеры из строя не обязаны отвечать на приветствие.
— Здравствуйте, господа, — нерешительно сказал он.
— Здравия желаем, ваше превосходительство! — с подчеркнутой юнкерской лихостью, как один, ответили мы.
Генерал ободрился, повеселел. Он поскакал к атаману Краснову, который уже показался в конце площади верхом на рослом коне. Краснов направил коня к нашему флангу, держа руку под козырек. Оркестр заиграл «встречу». Генерал Денисов подскакал к атаману и, наклоняясь с седла, сказал довольно громко:
— Они здороваются, ваше превосходительство.
Тогда генерал Краснов, все еще держа руку под козырек, сказал нам приветливо:
— Здравия желаю, господа офицеры.
Мы снова загремели в ответ.
Отряд был пропущен церемониальным маршем. Кругом радостные лица, нам машут платками, бросают белые цветы.
Это были удивительные дни подъема. В Новочеркасск приходило так много добровольцев, что дней через десять мы смогли развернуться в три батальона. А на нашу вечернюю поверку, на зорю «с церемонией», стекался весь город.
Отряд с оркестром выстраивался на институтском плацу. Фельдфебели начинали перекличку, потом оркестр играл «Коль славен». Полк пел молитву, В прекрасный летний вечер, казалось, весь затихший город стоит с нами на молитве, а когда мы трогались с плаца, все тихо шли за нами, под старинный егерский марш, который стал нашим полковым маршем.
Помню, как однажды под вечер я вел мою роту в городской караул. Наши офицерские роты всегда были образцово строевыми. Идти не в ногу для нас было просто неприличием. Мы шли великолепно. На панели я увидел старика-генерала в поношенной шинели и скомандовал:
— Смирно, господа офицеры!
Старик вдруг заплакал, прислонясь к забору. Я подошел узнать, что с ним. Генерал сказал, что он бывший начальник Павловского военного училища, что мы его взволновали.
— Ваша рота идет так, как ходила рота Его Величества...
Нас было уже тысячи три, но на батальон готовила только одна кухня, и вот почему: ровно в полдень мы все расходились по частным домам, приглашенные на обеды. В Новочеркасске мы стали всем родными.
Никто не думал о том, что ждет нас дальше, точно вот так и будет длиться эта мирная музыка, милые встречи в провинциальных семьях, прогулки под акациями и пение «Коль славен» в светящиеся вечера.
Недели через две в нашем полку начались свадьбы. Что ни день, то свадьба. За три недели стоянки в Новочеркасске у нас было сыграно более пятидесяти свадеб. Мы породнились со всем городом. Какой простой, человеческой, могла бы быть наша мирная жизнь на русской земле, если бы большевики не потоптали всю русскую жизнь.
К концу стоянки донское командование просило нас остаться в составе Донской армии. Нам предложили быть Донской пешей гвардией. Полковник Дроздовский поблагодарил за предложение, но приказал нам готовиться к походу на соединение с Добровольческой армией, стоявшей тогда под станицей Мечетинской.
Это было в конце мая. Нашим юным хозяйкам, новочеркасским институткам, мы дали прощальный бал. Я не забуду полонеза, когда полковник Жебрак, приволакивая ногу, шел в первой паре с немного чопорной начальницей института; не забуду белые бальные платья институток, такие скромные и прелестные, и длинные белые перчатки, впервые на девичьих руках.
Бал был торжественным и немного грустным. Я вижу в полонезе сухопарого рыжеусого Димитраша, с зелеными смеющимися глазами. Он был безнадежно влюблен во всех институток вместе. Я вижу простые и хорошие русские лица всех других, слышу смех, голоса. Немногие из них, очень немногие, остались среди живых.
В полночь на балу случилось замешательство: начальница отослала в спальни младших воспитанниц. Оркестр умолк. Как бы померкли самые огни люстр. Послышались подавленные детские рыдания. Лица институток стали белее их накидок.
Никогда мы не видели полковника Жебрака таким виноватым и растерянным: шутка ли сказать, он просил начальницу нарушить институтские правила и разрешить малышам остаться. Но начальница была непреклонна. Мать двух офицеров — один был убит, а другой, герой, награжденный золотым оружием, пропал в бою без вести, — начальница была так же неумолима в институтском распорядке, как Жебрак в полковом.
Просил начальницу и я. Отказ. Я стоял перед седой старой дамой в шелковом платье с бриллиантовым вензелем на плече, как перед командиром полка, во фронт. Она доказывала мне, что правила нарушать нельзя.
— Так точно, слушаюсь, — только отвечал я.
Удивительнее всего, что это и подействовало. Начальница слегка улыбнулась и внезапно разрешила всем воспитанницам остаться еще на несколько танцев, а обо мне отозвалась с благосклонностью — «какой воспитанный капитан», — вероятно, за то, что я стоял перед ней во фронт, каблуки вместе.
Светлее стали огни, обрадовался оркестр, наши заплаканные хозяйки положили руки на плечи кавалеров и замелькали, снова понеслись в танце, обдавая прохладой и шумом.
Хромой Жебрак, влюбленный Димитраш, вся наша молодежь страшно бережно, ступая немного по-журавлиному, водили в танце малышей, едва перебирающих туфельками, еще заплаканных, но уже счастливых. Все мы с затаенной печалью слушали детский смех на нашем последнем балу.
А на рассвете во дворе института поставили аналой, и в четыре часа утра по опустевшим залам, где еще носился запах духов, отбивая шаг, мы вышли на плац и в походном снаряжении стали покоем у аналоя. В ту ночь в институте не спал никто.
Ясная заря над тихой площадью, где был чуть влажен песок, щебет птиц. Во всем утренний покой, а полковой батюшка читает напутственную в поход молитву. Институтский плац был полон молодых женщин и девушек с их матерями. Это были молодые жены и невесты, пришедшие прощаться. Никто из них не скрывал слез. У аналоя белой стайкой жались институтские сироты. Они рыдали над нами безутешно. Я помню бледное лицо молодого офицера моей роты Шубина, помню, как он склонился к юной девушке. Все эти дни Шубин носил куда-то букеты свежих роз, однажды мне даже пришлось посадить его под арест. Он прощался со своей невестой. Ему, как и ей, едва ли было девятнадцать. Его убили под Армавиром.
Плавно запел егерский марш. Короткие команды. Мы пошли, твердо, с ожесточением отбивая ногу. Скрежетало оружие, звякали котелки. А мимо нас, как бы качаясь, уходила толпа, широкий песчаный проспект, низкие дома, длинные Утренние тени, тянувшиеся поперек улицы. Уходил наш последний мирный дом, земля обетованная, наша юность, утренняя заря...
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 17 2012, 17:30 
Отправлено #41


Постоялец

Сообщений: 231



СУХОВЕИ
Нас погрузили в вагоны, потом на пароход. В безветренное утро мы подошли к станице Мечетинской. В двух станицах, Мечетинской и Егорлыкской, стояло тогда все, что осталось от русской армии: Добровольческая армия, только что вышедшая из испытаний Кубанского похода. Это был конец мая 1918 года.
Запыленные, рота за ротой, подчеркнуто стройно, чтобы показать себя корниловским добровольцам, входили мы в станицу. Генерал Алексеев пропустил нас церемониальным маршем. Мы все с молодым любопытством смотрели на этого маленького сухонького генерала в крохотной кубанке.
Старичок в отблескивающих очках, со слабым голосом, недавно начальник штаба самой большой армии в мире, поведший теперь за собой куда-то в степь четыре тысячи добровольцев, был для нас живым олицетворением России, армии, седых русских орлов, как бы снова вылетающих из казацких степей.
Генерал Алексеев снял кубанку и поклонился нашим рядам.
— Спасибо вам, рыцари духа, пришедшие издалека, чтобы влить в нас новые силы...
Я помню, как говорил генерал Алексеев, что к началу смуты в русской армии было до четырехсот тысяч офицеров. Самые русские пространства могли помешать им всем прийти на его призыв. Но если придет только десятая часть, только сорок тысяч, уже это создаст превосходную новую армию, в которую вольется тысяч шестьдесят солдат.
— А стотысячной русской армии вполне достаточно, что бы спасти Россию, — сказал генерал Алексеев со слабой улыбкой, и его очки блеснули.
Мы еще раз прошли церемониальным маршем. Он стоял с кубанкой в руке, слегка склонив седую голову. Точно задумался. Рядом с ним стоял генерал Деникин; наши старые офицеры знали, что на большой войне он командовал славной Железной 4-й стрелковой дивизией.
Добровольцы, участники Кубанского похода, смотрели на нас с откровенным удивлением, пожалуй, даже с недоверием: откуда-де такие явились, щеголи, по-юнкерски печатают шаг, одеты, как один, в защитный цвет, в ладных гимнастерках, хорошие сапоги.
Сами участники Кубанского похода были одеты, надо сказать, весьма пестро, что называется, по-партизански. В степях им негде было достать обмундирование, а мы в нашем походе шли по богатому югу, где были мастерские и склады.
Мы стали в станице Егорлыкской. Там на самой последней неделе мая меня вызвали в штаб к полковнику Жебраку.
Я проверил, крепко ли держатся пуговицы на гимнастерке, хорошо ли оттянут пояс, и отправился в штаб.
— Господин полковник, по вашему приказанию прибыл.
— Здравствуйте, капитан, — озабоченно сказал Жебрак. — Вот что: хутор Грязнушкин занят большевиками. Главное ко мандование приказало мне восстановить положение. Вместо казачьей бригады я решил послать туда вашу роту. Вы знаете почему?
— Никак нет.
— Вторая рота лучшая в полку.
— Рад стараться.
— Имейте в виду, что офицерская рота может отступать и наступать, но никогда не забывайте, что и то и другое она может делать только по приказанию.
— Слушаю. Разрешите идти?
— Да. Я буду у вас к началу атаки. До моего приезда не атакуйте... И вот что еще, Антон Васильевич... В японскую войну наш батальон, сибирские стрелки, атаковал как-то китайское кладбище. Мы ворвались туда на штыках, но среди могил нашли около ста японских тел и ни одного раненого. Японцы поняли, что им нас не осилить, и, чтобы не сдаваться, все до одного покончили с собой. Это были самураи. Такой должна быть и офицерская рота.
— Разрешите идти?
Жебрак встал, подошел ко мне — он был куда ниже меня — и молча пожал мне руку.
Я вышел на тихую станичную улицу. Кажется, предстоял первый настоящий бой в гражданской войне. Я почувствовал ту особую сухую ясность, какая всегда бывает перед боем.
Мои триста штыков бесшумно и быстро подошли к хутору Грязнушкину. Хутор лежал в низине. Это было для нас удобно: нас не заметили. Но вот там зашевелились, затрещал ружейный огонь. Я рассыпал роту в цепь, скомандовал:
— Цепь, вперед!
Цепь кинулась с коротким «ура». Застучали пулеметы. С хутора поднялась беспорядочная стрельба, вой. Но мы уже ворвались. Грязнушкин был захвачен почти мгновенно. Один взвод и бронеавтомобиль «Верный» преследовали красных. Мы заняли холмы впереди хутора. Нам досталось триста пленных: ободранные, грязные товарищи, бледные от страха, в расстегнутых шинелях, потные после боя.
В атаке был убит поручик Куров, который так беззаботно танцевал на недавнем балу, так приятно смеялся и пел. Он лежал на боку, прижавшись щекой к земле; его висок был черен от крови. Это была наша первая потеря в боях Добровольческой армии.
На хутор пришли наши кубанцы. Я собрал роту. Люди еще порывисто дышали, смеялись, громко говорили, возбужденные атакой. Было за полдень, солнце припекало. Мне доложили, что едет командир полка.
— Смирно, равнение направо, господа офицеры!
Полковник Жебрак уже шел перед рядами, лицо хмурое. Я отрапортовал ему об успешной атаке.
— Но почему вы не исполнили моего приказания?
— Господин полковник?
— Я приказал вам ждать моего приезда, без меня не начинать боя...
Он повысил голос. Он, что называется, распекал меня перед строем. Я ответил:
— Господин полковник, начальником здесь был я, обстановка же была такова, что я не мог ждать вашего приезда.
Командир пощипывал ус. Потом лицо его просветлело, и он сказал просто:
— Конечно, вы правы, капитан. Простите меня. Я погорячился.
В тот же день от хутора Грязнушкина мы вернулись в станицу Егорлыкскую, на старые квартиры, а через несколько дней выступили оттуда во второй Кубанский поход.
Мы стали пробиваться от станицы к станице. Бои разгорались. Как будто степной пожар все чаще прорывался языками огня, чтобы слиться в одно громадное пожарище. Гражданская война росла. Похудевшие, темные от загара, с пытливыми глазами, всегда настороженные, всегда с ясной головой, мы шли, порывисто дыша, от боя к бою, в огне. Между нами уже запросто ходила смерть, наща постоянная гостья.
В самом конце мая мы атаковали село Торговое. Под огнем красных два наших батальона лежали под селом в цепи. Огонь был бешеный, а солнце немилосердно жгло нам затылки. Дали сигнал готовиться к атаке. Вдруг мы увидели, что к нам в цепь скачут с тыла три всадника.
Огонь стал жаднее, красные били по всадникам. С веселым изумлением мы узнали полковника Жебрака на крутозадом сером жеребце. Его укороченная нога не касалась стремени, с ним скакало два ординарца. Командир дал шпоры и вынесся вперед, за цепи. Он круто повернул к нам коня. Два батальона смотрели на него с радостным восхищением.
— Господа офицеры! — бодро крикнул Жебрак. — За мной, в атаку! Ура! — и поскакал с ординарцами вперед.
Все поднялись; три всадника вспыхивали на солнце. Мы захватили село Торговое с удара.
Все эти ночи и дни, все бои, когда мы шли в огонь во весь рост, все эти лица в поту и в грязи, сиплое «ура», тяжелое дыхание, кровь на высохшей траве, стоны раненых — все это вспоминается мне теперь вместе с порывами сухого и жаркого ветра из степи: его зовут, кажется, суховеем.
Я помню, как в бою под Великокняжеской, когда я подводил мою роту к железнодорожному мосту, в окне сторожевой будки блеснул шейный орден святого Георгия. Я понял, что там Главнокомандующий, так как ордена святого Георгия третьей степени тогда в Добровольческой армии, кроме как у генерала Деникина, не было ни у кого. Я скомандовал роте:
— Смирно! Равнение направо!
В том бою под Великокняжеской был убит мой боевой товарищ, мой друг, командир четвертой донской сотни, офицер гвардейской казачьей бригады есаул Фролов. Ловкий, поджарый, как будто весь литой, он был знаменитым джигитом, с красивым молодечеством, с веселым удальством, какого, кроме казаков, нет, кажется, ни у кого на свете.
Мы заняли Великокняжескую, Николаевскую, Песчанокопскую, подошли к Белой Глине и под Белой Глиной натолкнулись на всю 39-ю советскую дивизию, подвезенную с Кавказа. Ночью полковник Жебрак сам повел в атаку 2-й и 3-й батальоны. Цепи попали под пулеметную батарею красных. Это было во втором часу ночи. Наш 1-й батальон был в резерве. Мы прислушивались к бою. Ночь кипела от огня. Ночью же мы узнали, что полковник Жебрак убит со всеми чинами его штаба.
На рассвете поднялся в атаку наш 1-й батальон. Едва светало, еще ходил туман. Командир пулеметного взвода 2-й роты поручик Мелентий Димитраш заметил в утренней мгле цепи большевиков. Я тоже видел их тени и перебежку в тумане. Красные собирались нас атаковать.
Димитраш — он почему-то был без фуражки, я помню, как ветер трепал его рыжеватые волосы, помню, как сухо светились его зеленоватые рысьи глаза, — вышел с пулеметом перед нашей цепью. Он сам сел за пулемет и открыл огонь. Через несколько мгновений цепи красных легли. Димитраш с его отчаянным, дерзким хладнокровием был удивительным стрелком-пулеметчиком. Он срезал цепи красных.
Корниловцы уже наступали во фланг Белой Глины. Мы тоже пошли вперед. 39-я советская дрогнула. Мы ворвались в Белую Глину, захватили несколько тысяч пленных, груды пулеметов. Над серой толпой пленных, над всеми нами дрожал румяный утренний пар. Поднималась заря. Багряная, яркая.
Потери нашего полка были огромны. В ночной атаке 2-й и 3-й батальоны потеряли больше четырехсот человек. Семьдесят человек было убито в атаке с Жебраком, многие, тяжело раненные, умирали в селе Торговом, куда их привезли. Редко кто был ранен одной пулей — у каждого три-четыре ужасные пулевые раны. Это были те, кто ночью наткнулся на пулеметную батарею красных.
В поле, где только что промчался бой, на целине, заросшей жесткой травой, утром мы искали тело нашего командира полковника Жебрака. Мы нашли его среди тел девяти офицеров его верного штаба.
Командира едва можно было признать. Его лицо, почерневшее, в запекшейся крови, было размозжено прикладом. Он лежал голый. Грудь и ноги были обуглены. Наш командир был, очевидно, тяжело ранен в атаке. Красные захватили его еще живым, били прикладами, пытали, жгли на огне. Его запытали. Его сожгли живым. Так же запытали красные и многих других наших бойцов.
В тот глухой предгрозовой день, когда полк принял маленький и спокойный, с ясными глазами полковник Витковский, мы хоронили нашего командира. Грозные похороны, давящий день. Нам всем как будто не хватало дыхания. Над степью курился туман, блистало жаркое марево. Далеко грохотал гром.
В белых, наскоро сбитых гробах двигались перед строем полка наш командир и семьдесят его офицеров. Телеги скрипели. Над мокрыми лошадьми вился прозрачный пар. Оркестр глухо и тягостно бряцал «Коль славен». Мы стояли на караул. В степи ворочался глухой гром. Необычайно суровым показался нам наш егерский марш, когда мы тронулись с похорон.
В тот же день, тут же на жестком поле, пленные красноармейцы были рассчитаны в первый солдатский батальон бригады.
Ночью ударила гроза, сухая, без дождя, с вихрями пыли. Я помню, как мы смотрели на узоры молнии, падающие по черной туче, и как наши лица то мгновенно озарялись, то гасли. Эта грозовая ночь была знамением нашей судьбы, судьбы белых бойцов, вышедших в бой против всей тьмы с ее темными грозами.
Если бы не вера в Дроздовского и в вождя белого дела генерала Деникина, если бы не понимание, что мы бьемся за человеческую Россию против всей бесчеловечной тьмы, мы распались бы в ту зловещую ночь под Белой Глиной и не встали бы никогда.
Но мы встали. И через пять суток, ожесточенные, шли в новый бой на станицу Тихорецкую, куда откатилась 39-я советская. В голове шел 1-й солдатский батальон, наш белый батальон, только что сформированный из захваченных красных. Среди них не было старых солдат, но одни заводские парни, чернорабочие, бывшие красногвардейцы. Любопытно, что все они радовались плену и уверяли, что советчина со всей комиссарской сволочью им осточертела, что они поняли, где правда.
Вчерашние красногвардейцы первые атаковали Тихорецкую. Атака была бурная, бесстрашная. Они точно красовались перед нами. В Тихорецкой 1-й солдатский батальон опрокинул красных, переколол всех, кто сопротивлялся. Солдаты батальона сами расстреляли захваченных ими комиссаров.
Дроздовский благодарил их за блестящую атаку. Тогда же солдатский батальон был переименован в 1-й пехотный солдатский полк. Позже полку было передано знамя 83-го пехотного Самурского полка, и он стал именоваться Самурским. Много славного и много тяжкого вынесли самурцы на своих плечах в гражданской войне. Бои под Армавиром, под Ставрополем, когда ими командовал израненный и доблестный полковник Шаберт, бои в Каменноугольном районе, все другие доблестные дела самурцев не забудутся в истории гражданской войны.
В ту ночь под Белой Глиной как бы открывалась наша судьба, но по-иному открылась судьба белых в бою под Тихорецкой, когда цепи вчерашних красных сами шли на красных в штыки, сами уничтожали комиссаров. Так еще и совершится.
Наша маленькая армия от боя к бою пробивалась вперед. В армии было всего три бригады. В первой бригаде — наше сердце, корниловцы, с 1-м конным офицерским полком, который после смерти генерала Алексеева стал именоваться Алексеевским. Во второй бригаде — марковцы с 1-м офицерским полком, в третьей бригаде — дроздовцы со 2-м офицерским полком, 2-м конным офицерским полком и самурцами. С бригадами были казачьи пластунские батальоны, а все конные казачьи части были в бригаде генерала Эрдели.
Под Кореневкой Сорокин со своей армией вышел к нам в тыл. Он едва не перерезал Добровольческую армию пополам. Вспоминаю в бою под Кореневкой командира третьего взвода поручика Вербицкого, светловолосого, сероглазого, со свежим лицом. Я был у его взвода, на левом фланге. Конница Сорокина во мгле пыли понеслась на взвод.
Вербицкий стал командовать металлическим резким голосом:
— По кавалерии, пальба взводом...
Конница Сорокина идет на карьере; уже слышен сухой топот.
— Отставить! — внезапно командует Вербицкий, и я слышу его окрик: — Поручик Петров, два наряда не в очередь...
Оказывается, поручик Петров, по прозвищу Медведь, своей поспешностью испортил стройность ружейного приема. А конница в нескольких сотнях шагов. Снова с ледяным хладнокровием команда Вербицкого:
— По кавалерии, пальба...
Кавалерию отбили. В тяжелых боях мы разметали Сорокина. В том бою под Кореневкой, 16 июля, я был впервые ранен в гражданской войне. После трех немецких пуль русская пуля угодила мне в кость ноги. Рана была тяжелая.
Ночью был ранен командир первого батальона, и нас обоих отправили в околоток, оттуда в лазарет. Нас уговаривали ехать в Ростов, но мы, как и каждый дроздовец, стремились в свою землю обетованную, в Новочеркасск, о котором хранили светлую и благодарную память. Мы туда и тронулись, хотя все лазареты были там переполнены и недоставало врачей. У меня были сильные боли, потом как будто полегчало.
Все эти ночи и дни, атаки и гром над степью, и наши лица, обожженные солнцем и жалящей пылью, и наше сиплое «ура» — все это вспоминается мне теперь с порывами жаркого степного суховея.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 17 2012, 17:32 
Отправлено #42


Постоялец

Сообщений: 231



СМЕРТЬ ДРОЗДОВСКОГО
Командир первого батальона и я добрались до Новочеркасска. Прежде всего мы решили навестить наших майских хозяек, институток. Оба на костылях, мы подъехали на извозчике к скромному подъезду девичьего института. Мы везли с собой огромную корзину пирожных, за которую отдали все, что у нас было.
На подъезде швейцар, старый солдат с седыми баками и в медалях, нам сказал:
— Извините, господа офицеры, но у нас приемные дни только по средам и воскресеньям.
Мы и забыли, что фронт от Новочеркасска откатился, что в институте идут самые мирные занятия. Сказали швейцару, чтобы передал записку начальнице.
— Не приказано принимать никаких записок, — ответил швейцар.
А извозчик уже вносит в приемную корзину с пирожными. На верхней площадке показалась дежурная пепиньерка в сером платье. Она сбежала ниже, узнала нас, от изумления присела на ступеньку, раздув платье воздушным шаром, потом умчалась обратно.
Мы стояли в прихожей слегка удивленные такой встречей. Тут на институтской лестнице показалось шествие, не только кричащее, но и визжащее, во главе с инспектрисой. Все что-то радостно кричали, хлопали в ладоши, прыгали вокруг нас. Мы твердо стояли на костылях во всем этом гаме.
Начальница института встретила нас как своих сыновей. Она едва скрывала слезы. Занятия были прерваны. Корзину торжественно внесли в столовую, и детвора в мгновение ока прикончила пирожные.
Я стал довольно беспечно путешествовать на костылях по всему Новочеркасску, хотя моя нога ныла все упорнее. Рана воспалилась. Мне хотелось вернуться к тому чувству мирного отдыха, которое все мы здесь испытали, хотелось забыть недавние бои, недавние смерти.
Вскоре к нам приехал Мелентий Димитраш. Через несколько дней после меня он был ранен в голову. Его рысий глаз дерзко и весело сверкал из-под повязки. Я всей душой был рад приезду боевого товарища. Приехала на свидание и моя мать, которую я не видел так долго. Она стала совершенно седой.
Мать привезла кучу денег, по тогдашним временам целое состояние, и мы, три мушкетера, беспечно зажили в Новочеркасске. Свободных коек в госпиталях не было. Мы лечились и жили в «Петербургской гостинице».
Однажды утром в мою дверь постучали. Вошел адъютант Дроздовского подполковник Николай Федорович Кулаковский. Он привез мне от Дроздовского два письма. Одно — «предписание капитану Туркулу немедленно с получением сего выбыть в Ростов для лечения в хирургическую клинику профессора Напалкова», другое — частное письмо от Михаила Гордеевича, в котором он указывал, что мое присутствие в полку до крайности необходимо, и дружески, но крепко журил меня за то, что я дурно лечу ногу.
Я просил Кулаковского повременить хотя бы день. Отказ, притом с металлическим польским акцентом. Тогда я предложил вместе позавтракать. Согласие, но все равно в тот же день я простился с матерью и в казенном автомобиле по предписанию выехал с Кулаковским в Ростов. Оба мои сожителя по гостинице тогда же вернулись в полк.
Помню, как Николай Федорович шутил, что конвоирует меня под профессорский арест. Помню его лицо, освещенное мелькающим солнцем, как он щурится от ветра. Необычен конец этого офицера: в 1932 году он был по ошибке застрелен в Болгарии македонцами. Убийцы приняли Кулаковского за другого.
Профессор Напалков, грубый с виду хирург, большой друг Дроздовского, принялся за меня в клинике неумолимо. Меня раздели и уложили. Все мои вещи были заперты в шкаф, а ключ от шкафа пасмурный профессор унес с собой. Так, запертым в клинике, мне пришлось пролежать три месяца, и если бы не профессорский арест и не строгое лечение, ногу мне, вероятно, отхватили бы.
Только к концу декабря 1918 года я мог снова ходить, правда, одна нога в сапоге, другая еще в валенке. Я отчаянно скучал в ростовской клинике. Профессор обещал меня выписать, я стал собираться в полк, но узнал, что в Ростов везут Дроздовского. Михаил Гордеевич был ранен 31 октября 1918 года под Ставрополем, у Иоанно-Мартинского монастыря. Рана пустячная, в ногу. Капитан Тер-Азарьев, снимавший вместе с другими офицерами Дроздовского с коня, рассказывал, что рана не вызывала ни у кого тревоги: просто поцарапало пулей. Все так и думали, что Дроздовский вскоре вернется к командованию.
Но рана загноилась. В Екатеринодаре он перенес несколько операций, после которых ему стало хуже. Он очень страдал и сам просил перевезти его в Ростов к профессору Напалкову. В Ростове было более пятидесяти раненых дроздовцев. Я собрал всех, кто мог ходить, и мы поехали на вокзал.
Дроздовского привезли в синем вагоне кубанского атамана. Я вошел в купе и не узнал Михаила Гордеевича. На койке полулежал скелет — так он исхудал и пожелтел. Его голова была коротко острижена, и потому, что запали щеки и заострился нос, вокруг его рта и ввалившихся глаз показалось теперь что-то горестное, орлиное.
Я наклонился над ним. Он едва улыбнулся, приподнял исхудавшую руку. Он узнал меня.
— Боли, — прошептал он. — Только не в двери. Заденут... У меня нестерпимые боли.
Тогда я приказал разобрать стенку вагона. Железнодорожные мастера работали почти без шума, с поразительной ловкостью. На руках мы вынесли Дроздовского на платформу. Подали лазаретные носилки. Мы понесли нашего командира по улицам. Раненые несли раненого.
Весть, что несут Дроздовского, мгновенно разнеслась по городу. За нами все гуще, все чернее стала стекаться толпа. На Садовой улице показалась в пешем строю гвардейская казачья бригада, лейб-казаки в красных и лейб-атаманцы в синих бескозырках. Мы приближались к ним. Враз выблеснули шашки, замерли чуть дрожа: казаки выстроились вдоль тротуара. Казачья гвардия отдавала честь нашему командиру.
Тысячными толпами Ростов двигался за нами, торжественный и безмолвный. Иногда я наклонялся к желтоватому лицу Михаила Гордеевича. Он был в полузабытье, но узнавал меня.
— Вы здесь?
— Так точно.
— Не бросайте меня...
— Слушаю.
Он снова впадал в забытье. Когда мы внесли его в клинику, он пришел в себя, прошептал:
— Прошу, чтобы около меня были мои офицеры. Раненые дроздовцы, для которых были поставлены у дверей два кресла, несли с того дня бессменное дежурство у его палаты. Михаила Гордеевича оперировали при мне. Я помню белые халаты, блестящие профессорские очки, кровь на белом и среди белого орлиное, желтоватое лицо Дроздовского. Я помню его бормотанье:
— Что вы мучаете меня... Дайте мне умереть...
— Если не пойдет выше, он останется жив, — сказал мне после операции профессор Напалков.
Дроздовскому как будто стало легче. Он пришел в себя. Тонкая улыбка едва сквозила на измученном лице, он мог слегка пожать мне руку своей горячей рукой.
— Поезжайте в полк, — сказал он едва слышно. — Поздравьте всех с Новым годом. Как только нога заживет, я вернусь. Напалков сказал, ничего, с протезом можно и верхом. Поезжайте. Немедленно. Я вернусь...
Одна нога в сапоге, другая в валенке, я немедленно поехал в полк. Это было в самом конце декабря. Полк стоял в Каменноугольном районе, в Никитовке-Горловке. Я приехал голодный, иззябший: еще на ростовском вокзале у меня вытащили последние деньги, и я ехал без копейки. Немедленно.
А 1 января 1919 года, в самую стужу, в сивый день с ледяным ветром, в полк пришла телеграмма, что генерал Дроздовский скончался. Он к нам не вернулся. Во главе депутации с офицерской ротой я снова выехал в Ростов. Весь город своим гарнизоном участвовал в перенесении тела генерала Дроздовского в поезд. Михаила Гордеевича, которому еще не было сорока лет, похоронили в Екатеринодаре. Позже, когда мы отходили на Новороссийск, мы ворвались в Екатеринодар, уже занятый красными, и с боя взяли тело нашего вождя.
Разные слухи ходили о смерти генерала Дроздовского. Его рана была легкая, неопасная. Вначале не было никаких признаков заражения. Обнаружилось заражение после того, как в Екатеринодаре Дроздовского стал лечить один врач, потом скрывшийся. Но верно и то, что тогда в Екатеринодаре, говорят, почти не было антисептических средств, даже йода.
После смерти Дроздовского 2-й офицерский полк, в котором я имел честь командовать 2-й ротой, получил шефство и стал именоваться 2-м офицерским генерала Дроздовского полком.
Так стали мы дроздовцами навсегда.
Дроздовцев, как и всех наших боевых товарищей, создала наша боевая, наша солдатская вера в командиров и вождей русского освобождения. В Дроздовского мы верили не меньше чем в Бога. Вера в него была таким же само собой понятным, само собой разумеющимся чувством, как совесть, долг или боевое братство. Раз Дроздовский сказал — так и надо и никак иначе быть не может. Приказ Дроздовского был для нас ни в чем неоспоримой, несомненной правдой.
Наш командир был живым средоточием нашей веры в совершенную правду нашей борьбы за Россию. Правда нашего дела остается для нас всех и теперь такой само собой понятной, само собой разумеющейся, как дыхание, как сама жизнь.
Шестьсот пятьдесят дроздовских боев за три года гражданской войны, более пятнадцати тысяч дроздовцев, павших за русское освобождение, так же как бои и жертвы всех наших боевых товарищей, были осуществлением в подвиге и в крови святой для нас правды.
Не будь в нас веры в правоту нашего боевого дела, мы не могли бы теперь жить. Служба истинного солдата продолжается везде и всегда. Она бессрочна, и сегодня мы так же готовы к борьбе за правду и за свободу России, как и в девятнадцатом году. Полнота веры в наше дело преображала каждого из нас. Она нас возвышала, очищала. Каждый как бы становился носителем общей правды. Все пополнения, приходившие к нам, захватывало этим вдохновением.
Мы каждый день отдавали кровь и жизнь. Потому-то мы могли простить жестокую жебраковскую дисциплину, даже грубость командира, но никогда и никому не прощали шаткости в огне. Когда офицерская рота шла в атаку, командиру не надо было оборачиваться и смотреть, как идут. Никто не отстанет, не ляжет. Все идут вперед, и раз цепь вперед, командиры всегда впереди: там командир полка, там командир батальона.
Атаки стали нашей стихией. Всем хорошо известно, что такие стихийные атаки дроздовцев, без выстрела, во весь рост, сметали противника в повальную панику.
Наши командиры несли страшный долг. Как Дроздовский, они были обрекающими на смерть и обреченными. Всегда, даже в мелочах жизни, они были живым примером, живым вдохновением, олицетворением долга, правды и чести.
Потому-то и были возможны такие, например, случаи; ко мне, когда я уже командовал полком, после боя пришел один ротный командир, превосходный офицер, храбрец, георгиевский кавалер.
— Господин полковник, — сказал он, — отрешите меня от роты.
— Но почему?
— Господин полковник, я лег в атаке. Подойти к роте больше не могу. Стыдно.
И я должен был его отрешить...
Когда шла в бой офицерская рота, когда я чувствовал, как пытливо смотрят на меня двести пар глаз, я понимал один немой вопрос:
— А каков-то ты будешь в огне?
В огне спадают все слова, мишура, декорации. В огне остается истинный человек, в мужественной силе его веры и правды. В огне остается последняя и вечная истина, какая только есть на свете, божественная истина о человеческом духе, попирающем саму смерть.
Таким истинным человеком был Дроздовский.
Жизнь его была живым примером, сосредоточением нашего общего вдохновения, и в бою Дроздовский был всегда там, где, как говорится, просто нечем дышать.
Как часто его просили уйти из огня; роты, лежащие в цепи, кричали ему:
— Господин полковник, просим вас уйти назад...
Помню я, как и под Торговой Дроздовский в жестоком огне пошел во весь рост по цепи моей роты. По нему загоготали пулеметы красных. Люди, почерневшие от земли, с лицами, залитыми грязью и потом, поднимали из цепи головы и молча провожали Дроздовского глазами. Потом стали кричать, Дроздовского просили уйти. Он шел как будто не слыша.
Понятно, что никто не думал о себе. Все думали о Дроздовском. Я подошел к нему и сказал, что рота просит его уйти из огня.
— Так что же вы хотите? — Дроздовский обернул ко мне тонкое лицо.
Он был бледен. По его впалой щеке струился пот. Стекла пенсне запотели, он сбросил пенсне и потер его о френч. Он все делал медленно. Без пенсне его серые запавшие глаза стали строгими и огромными.
— Что же вы хотите? — повторил он жестко. — Чтобы я показал себя перед офицерской ротой трусом? Пускай все пулеметы бьют. Я отсюда не уйду.
До атаки еще оставалось время. Под огнем я медленно шел с ним вдоль цепи, и незаметно для него мы дошли до железнодорожной насыпи и сели в пыльную траву. В эту минуту показался Жебрак.
Атака на Торговую началась. Дроздовский встал снова. Его пенсне сверкнуло снопами лучей.
И всегда я буду видеть Дроздовского именно так, во весь рост среди наших цепей, в жесткой, выжженной солнцем траве, над которой кипит, несется пулевая пыль.
Смерть Дроздовского? Нет, солдаты не умирают. Дроздовский жив в каждом его живом бойце.

Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 17 2012, 17:33 
Отправлено #43


Постоялец

Сообщений: 231



ПУРГА
После похорон нашего командира я вернулся в полк, стоявший в Каменноугольном районе. Я получил в командование первый офицерский батальон. После смерти Дроздовского у всех в полку было чувство подавленной горечи. Ни песен, ни смеха. Как будто все постарели. Начинался жестокий девятнадцатый год.
В глухой зимний день я работал один до позднего времени в штабе батальона. Вдруг слышу знакомый голос:
— Ваше высокоблагородие, разрешите войти?
Я и глазам не поверил: входит, по уставу, ефрейтор Курицын; подтянут, рыжие волосы расчесаны, усы нафабрены, но, кажется, слегка пьян.
Ефрейтор Курицын, мой вестовой с большой войны, остался, как я уже рассказывал, в Тирасполе у моей матери. Теперь мой «верный Ричарда», Иван Филимонович, приехал служить со мной «как допрежде на Карпатах» и покидать меня больше не желал. Он привез мне вести о матушке и все Домашние новости.
Из переданных писем я узнал о конце моего брата Николая. Нечто лермонтовское, романтическое, было для меня всегда в фигуре и в жизни моего младшего брата. Сибирский стрелок, бесстрашный офицер, георгиевский кавалер, он в 1917 году лечился в Ялте после ранения в грудь. Это было его третье ранение в большой войне.
В Ялте — узнал я из писем — во время восстания против большевиков Николай командовал восставшими татарами. Он был ранен на улице, у гостиницы «Россия». Женщина, которую мой брат любил, подобрала его там и укрыла на своей даче. Она отвезла его в госпиталь, стала ходить за ним сиделкой.
Тогда-то пришел в Ялту крейсер «Алмаз» с матросами. В Ялте начались окаянные убийства офицеров. Матросская чернь ворвалась в тот лазарет, где лежал брат. Толпа глумилась над ранеными, их пристреливали на койках. Николай и четверо офицеров его палаты, все тяжело раненные, забаррикадировались и открыли ответный огонь из револьверов.
Чернь изрешетила палату обстрелом. Все защитники были убиты. «Великая бескровная» ворвалась. В дыму, в крови озверевшие матросы бросились на сестер и на сиделок, бывших в палате. Чернь надругалась и над той, которую любил мой брат.
За этими письмами я думал о моей матери и о невесте Николая. В дни глубокой горечи и раздумий я понял, что все матери и невесты замучены в России и что подняли мы борьбу не за одну свободную русскую жизнь, но и за самого человека.
В те горькие дни не раз утешал меня, вольно или невольно, мой ефрейтор Курицын, который принес с собою воздух покинутого дома, воспоминания о матери, о брате. До глубокой ночи толковали мы с ним о наших далеких, о наших человеческих временах. Курицын, впрочем, вскоре по старой привычке начал, что называется, зашибать, и иногда до того, что просто не стоял на ногах.
За такие солдатские грехи мне приходилось отправлять почтенного Ивана Филимоновича под винтовку. Он стоит под винтовкой, а сам горько плачет. Конечно, я с Иваном Филимоновичем довольно скоро мирился.
У Курицына была непоколебимая солдатская вера в мою счастливую звезду. Если я шел в бой, то, по его разумению, непременно будет победа. Позже, когда мы заняли Бахмут, остановились мы там на пивоваренном заводе. Я был в бою, а Курицын без помехи глушил на заводе пиво. К Бахмуту прорвались большевики. В городе заметались, вот-вот поднимется паника, Курицын же продолжал спокойно осушать бочонок; кони у него расседланы и вещи не собраны.
Бахмутцы кинулись к нему с расспросами.
— Будьте благонадежны, — покручивая рыжие усы, успокаивал всех этот новый Бахус. — Уж я вам готорю, что ничего не случится, когда Сам в бой поехал.
Иван Филимонович, как и солдаты, называл меня Самим.
Действительно, большевиков мы благополучно расшибли, и к часу ночи я вернулся на завод. Там все было освещено. В зале нас ждала толпа гостей и обильный праздничный ужин. В толпе штатских я заметил Курицына. Он был нагружен окончательно.
— Ты, братец, пьян, — сказал я, проходя.
— Никак нет, господин полковник.
Он пошатнулся, но встал по уставу. От его рыжих волос выпитое пиво, казалось, валило паром.
— Да ты посмотри на себя в зеркало...
Мне пришлось пообещать отправить Ивана Филимоновича утром под винтовку часа на три, но за него вступились все — хозяева и гости. Они-то и рассказали, как один Курицын, окруженный пивными бочками, своим невозмутимым спокойствием остановил бахмутскую панику.
Ефрейтор Курицын как обещался верно служить, так и служил до конца. В Каменноугольном районе Ивана Филимоновича свалил сыпняк. Ослабевшее сердце не выдержало, и верный ефрейтор отдал Богу солдатскую душу.
Всю тяжкую зиму девятнадцатого года мы бились в Каменноугольном районе за каждый клочок земли. Это было какое-то топтание в крови. Мы точно таяли с каждым днем. Нашим верным союзником было солнце. В солнечное время мы могли маневрировать. Одним маневрированием мы побеждали красных. Метели и вьюги, пурга, всегда были нашими врагами. Нет ничего глуше, ничего безнадежнее русской метели, когда кажется, что исчезает все, весь мир, жизнь, и смыкается кругом воющая тьма.
Как часто смыкалась вокруг нас русская тьма. Железный ветер скрежетал в голом поле. Колючий снег бил в лицо. Снег заносил сугробами наших мертвецов. Мы были одни, и нас было немного в студеной тьме. Вся Россия как будто бы исчезла в метели, онемела, и отзывалась она нам волчьим воем красных, их залпами, одним страшным гулом пустоты. Нет ничего глуше, ничего безнадежнее русской вьюги.
В зимних боях мы измотались. Потери доходили до того, что роты с двухсот штыков докатывались до двадцати пяти. Бывало и так, что наши измотанные взводы по семь человек отбивали в потемках целые толпы красных. Все ожесточели. Все знали, что в плен нас не берут, что нам нет пощады. В плену нас расстреливали поголовно. Если мы не успевали унести раненых, они пристреливали себя сами.
26 января 1919 года в самой мгле метели 2-я рота моего батальона поручика Мелентия Димитраша сбилась с дороги и оказалась у красных в тылу. С тяжелыми потерями люди пробились назад. Димитраша с ними не было.
— Где командир роты? — спросил я.
Лица иззябших людей, как и шинели, были покрыты инеем. Среди них были раненые. От стужи кровь почернела, затянулась льдом. Все были окутаны морозным паром. Они угрюмо молчали.
— Где командир роты?
Фельдфебель штабс-капитан Лебедев выступил вперед и хмуро сказал:
— Он не захотел уходить.
Тогда стали застуженными голосами рассказывать, как Димитраш был ранен, тяжело, кажется в живот. Красные наседали; рота была окружена. Димитраша подняли. Первой пыталась нести его доброволица Букеева, дочь офицера, сражавшаяся в наших рядах. В пурге выли красные, они стреляли со всех сторон по сбившейся роте. Тогда Димитраш приказал его оставить, приказал опустить его у пулемета. Над ним столпились, не уходили.
— Исполнять мои приказания! — крикнул Димитраш и стукнул ладонью по мерзлой земле: — Я остаюсь. Я буду прикрывать отступление. Извольте отходить.
Рота заворчала, люди не подчинялись. Зеленоватые глаза Димитраша разгорелись:
— Исполнять мои приказания!
Тогда мало-помалу рота потянулась в снеговой туман. За ними лязгал пулемет Димитраша. Цепи, полуслепые от снега, пробивались в пурге. Все дальше, все глуше такал и лязгал пулемет Димитраша.
Цепь пробилась. Я помню, как принесли доброволицу Букееву, суровую, строгую девушку, нашу соратницу, В бою она отморозила себе обе ноги. Позже она застрелилась в Крыму, в немецкой колонии Молочная.
Туда, где оставался с пулеметом раненый Димитраш, была послана резервная рота. Пулемет Димитраша уже смолк. Все молчало в темном поле. Среди тел, покрытых инеем и заледеневшей кровью, мы едва отыскали Димитраша. Он был исколот штыками, истерзан. Я узнал его тело только по обледеневшим рыжеватым усам и подбородку. Верхняя часть головы до челюсти была сорвана. Мы так и не нашли ее в темном поле, где курилась метель.
Вместе с поручиком Димитрашем смертью храбрых пали в том бою капитан Китари, капитан Бажанов, поручик Вербицкий и другие, тридцать один человек. Капитан Китари, старший офицер 2-й роты, чернявый, малорослый, с усами, запущенными книзу, мешковатый, даже небрежный с виду, — забота обо всех и обо всем, такой хлопотун, что мы его прозвали «квочкой», — был настоящей российской пехотой.
Или поручик Вербицкий, командир 3-го взвода, с ясными глазами, со свежим румянцем, офицер замечательного хладнокровия и самообладания. Это он в бою под Кореневкой, когда на его взвод обрушилась конница Сорокина, с божественным спокойствием отставил команду для стрельбы, чтобы дать два наряда не в очередь поручику Петрову, Медведю, поторопившемуся с ружейным приемом. Вербицкий любил говорить, что солдатская служба продолжается всегда и везде, что она бессрочна. Так он уже провидел тогда нашу теперешнюю солдатскую судьбу.
Малишич, немного увалень, Бажанов, как и все тридцать один, как хромоногий Жебрак, как все другие семьдесят семь Белой Глины и все семидежды семьдесят семь, павшие смертью храбрых на полях чести: их жизнь не отошла волной на тихом отливе, не иссякла.
Они не умерли, они убиты. Это иное. В самой полноте жизни и деятельности, во всей полноте человеческого дыхания, они были как бы сорваны, не досказав слова, не докончив живого движения. В смерти в бою смерти нет.
Вербицкий, обещавший так много, или мой брат, как и тысячи и десятки тысяч всех их, не доведших до конца живого движения, не досказавших живого слова, живой мысли, все они, честно павшие, доблестные, ради кого и о ком я только и рассказываю, все они в нас еще живы.
Именно в этом тайна воинского братства, отдавания крови, жизни за других. Они знали, что каждый из боевых собратьев всегда встанет им на смену, что всегда они будут живы, неиссякаемы в живых. И никто из нас, бессрочных солдат, никогда не должен забывать, что они, наши честно павшие, наши доблестные, повелевают всей нашей жизнью и теперь и навсегда.
Перекличка наших мертвецов с каждым днем становилась все длиннее. Уже в Каменноугольном районе, в пурге, поглощавшей все, не только наше далекое довоенное прошлое, но и недавняя стоянка в Новочеркасске казались нам видением иного мира, которому как будто никогда не вернуться. Но мы понимали, что деремся за Россию, что деремся за саму душу нашего народа и что драться надо. Мы уже тогда понимали, какими казнями, каким мучительством и душегубством обернется окаянный коммунизм для нашего обманутого народа. Мы точно уже тогда предвидели Соловки и архангельские лагеря для рабов, волжский голод, террор, разорение, Колхозную каторгу, все бесчеловечные советские злодеяния над русским народом. Пусть он сам еще шел против нас за большевистским отребьем, но мы дрались за его душу и за его свободу.
И верили, как верим и теперь, что русский народ еще gоймет все, так же как поняли мы, и пойдет тогда с нами против советчины. Эта вера и была всегда тем «мерцанием солнечных лучей», о котором писал в своем походном дневнике генерал Дроздовский.
А бои все ширились, разрастались. Гражданская война все жесточела.
БАКЛАЖКИ
Известно, что плечом к плечу с офицером и студентом ходили в атаки в наших цепях гимназисты, реалисты, кадеты -дети Добровольческой армии. В строю вместе шли в огонь офицеры, студенты, солдаты из пленных красноармейцев и дети-добровольцы.
Мальчики-добровольцы, о ком я пытаюсь рассказать, может быть, самое нежное, прекрасное и горестное, что есть в образе Белой армии. К таким добровольцам я всегда присматривался с чувством жалости и немого стыда. Никого не было жаль так, как их, и было стыдно за всех взрослых, что такие мальчуганы обречены вместе с нами на кровопролитие и страдание. Кромешная Россия бросила в огонь и детей. Это было как жертвоприношение.
Подростки, дети русской интеллигенции, поголовно всюду отзывались на наш призыв. Я помню, как, например, в Мариуполе к нам в строй пришли почти полностью все старшие классы местных гимназий и училищ. Они убегали к нам от матерей и отцов. Они уходили за нами, когда мы оставляли города. Кадеты пробирались к нам со всей России.
Русское юношество без сомнения отдало Белой армии всю свою любовь, и сама Добровольческая армия есть прекрасный образ русской юности, восставшей за Россию.
Мальчуганы умудрялись протискиваться к нам через все фронты. Они добирались до кубанских степей из Москвы, Петербурга, Киева, Иркутска, Варшавы. Сколько раз приходилось опрашивать таких побродяжек, загорелых оборвышей в пыльных, стоптанных башмаках, исхудавших белозубых мальчишек. Они все желали поступить добровольцами, называли своих родных, город, гимназию или корпус, где учились.
— А сколько тебе лет?
— Восемнадцать, — выпаливает пришедший, хотя сам, что называется, от горшка три вершка. Только головой покачаешь.
Мальчуган, видя, что ему не верят, утрет обезьяньей лапкой грязный пот со щеки, перемнется с ноги на ногу:
— Семнадцать, господин полковник.
— Не ври, не ври.
Так доходило до четырнадцати. Все кадеты, как сговорившись, объявляли, что им по семнадцати.
— Но почему же ты такой маленький? — спросишь иной раз такого орла.
— А нас рослых в семье нет. Мы все такие малорослые. Конечно, в строю приходилось быть суровым. Но с какой нестерпимой жалостью посмотришь иногда на солдатенка во все четырнадцать лет, который стоит за что-нибудь под винтовкой — сушит штык, как у нас говорилось. Или как внезапно падало сердце, когда заметишь в огне, в самой жаре, побледневшее ребяческое лицо с расширенными глазами. Кажется, ни одна потеря так не била по душе, как неведомый убитый мальчик, раскинувший руки в пыльной траве. Далеко откатилась малиновая дроздовская фуражка, легла пропотевшим донышком вверх.
Мальчуганы были как наши младшие братья. Часто они и были младшими в наших семьях. Но строй есть строй. Я вспоминаю, как наш полк подходил боевым строем к селу Торговому. С хутора Капустина, что правее железной дороги, загремела стрельба.
Четвертая донская сотня 2-го конного офицерского полка, шедшая впереди, бросилась на хутор в атаку. Внезапно навстречу донцам поднялось огромное облако пыли. По-видимому, встречной атакой понеслись красные. Когда серая мгла слегка рассеялась, мы увидели, что в пыли скачут на нас причудливые горбатые тени. Это от стрельбы и огня бежали с хутора верблюды. Долговязую верблюжью силу мы переловили.
Четвертая сотня ворвалась на хутор. Красных выбили. К Капустину подтянулся весь полк. Быстрая река мчалась за хутором. За ней залегли красные. 9-я рота полковника Двигубского кинулась атаковать деревянный пешеходный мост. Красные из-за реки атаку отбили. Рота залегла у моста под пулеметным огнем. Стонали раненые, воздух сухо гремел от огня. Весь полк лег цепями вдоль речного берега. Бой разгорался.
День был сверкающий, жаркий. Люди в цепях задыхались от духоты. Моя 2-я рота была в резерве. У нас, на счастье, была прохлада и тень: мы стояли под стеной огромного кирпичного сарая. В сарай 1-я батарея вкатила полевое орудие, в стене пробили брешь, и наша пушка открыла по красным пулеметам беглый огонь.
Красные пушку заметили, сосредоточили огонь на сарае. Все артиллеристы и начальник орудия полковник Протасович были переранены, на их удачу легко. Этот поединок длился долго; сарай гудел, сотрясался. Но от каменной стены шла такая приятная прохлада, что моя рота, уставшая после ночного марша, отдыхала и в этом грохоте. Кто спал стоя, прислонясь к стене, кто сидел на корточках с винтовкой между колен. Вот когда я по-настоящему понял поговорку «и пушками не разбудишь».
Я тоже дремал, поеживаясь, правда, от близкого пушечного грома. Внезапно послышался резкий окрик командира полковника Жебрака:
— Капитан Туркул!
Я вскочил на ноги.
— Или вы не видите, что едет главнокомандующий?
Пыльный Жебрак стоял передо мной, вытирая платком усы и брови. Моя рота с лязгом поднималась на ноги и строилась вдоль сарая. У многих со сна были довольно растерянные лица.
Я посмотрел в блещущее поле. К нам с тыла, поднимая тонкую пыль, скачет на сером коне генерал Деникин со штабом под желто-черным георгиевским значком. Значок трепещет на солнце над головами конвойцев куском расплавленного золота.
— Немедленно в атаку, вброд! — крикнул мне Жебрак. Никто из нас не знал, есть ли брод и какая глубина, но я проворно вынул из кармана бумажник, портсигар, часы, умял все в фуражку, чтобы не промокло, и скомандовал:
— Рота, за мной!
Червонный значок блистал все ближе. Каждому казалось, что седой главнокомандующий смотрит только на него. Я бросился с берега, за мной, выбивая шумные каскады воды, вся рота. Я ухнул неудачно, сразу попал в яму, ушел под воду с головой. Вынырнул, отфыркиваясь. Какое ослепительное солнечное дрожание, как звучно гогочут над водой пулеметы красных. Я пустился вплавь. Рядом со мной, чихая, как пудель, плыл с пулеметом Льюиса поручик Димитраш. Рыжеватая мокрая голова Мелентия блистала на солнце. Я почувствовал под ногами вязкое дно.
Три взвода в моей роте были офицерские, а четвертый мальчишеский. Все воины четвертого взвода были, собственно говоря, подростками-мальчуганами. Мы их прозвали баклажками, что то же, что фляга, необходимая принадлежность солдатской боевой амуниции. Но в самой баклажке, мирно и весело побрякивающей у солдатского пояса, ничего боевого нет.
Удалые баклажки кинулись с нами в реку, но тут же все поголовно ушли под воду. Ребятам четвертого взвода, пускавшим пузыри, по правде сказать, приходилось все время помогать, попросту вытаскивая их из воды, как мокрых щенят.
Вода была до подмышек. Одни наши мокрые головы да вытянутые руки со сверкающими винтовками были видны над водой. Под бешеным огнем мы переправились через реку. Мокрые, сипло дыша, выбрались на берег, и надо было видеть, как наши мальчуганы, только что наглотавшиеся воды я песку, с удалым «ура» кинулись в атаку на красные цепи, залегшие у берега, на дома, откуда дробно стучали пулеметы.
Красные отхлынули. Мы взяли хутор. Потерь у нас было немного, но все тяжелые: было восемь раненных в воде в головы и в руки. Река, которая было замутилась и покраснела от крови, мчалась снова со свежим шумом. 9-я рота, едва мы перешли реку, пошла лобовой атакой на мост. Мост взят. А впрочем, генералом Деникиным уже описана в его записках вся эта удалая атака.
После боя на зеленом лугу полуголые, смеясь, выкручивая и выжимая рубахи и подштанники, как радовались все мы и как были счастливы, что нашу атаку наблюдал сам главнокомандующий. Мы слегка посмеивались над нашими баклажками.
— Не будь баклажек, — говорили в роте, — куда там перейти реку. Спасибо четвертому взводу, помог: всю воду из реки выхлебал...
Баклажки не обижались.
Вспоминаю, какие еще пополнения приходили к нам на походе. Одни мальчуганы. Помню, под Бахмутом, у станции Ямы, с эшелоном 1-го батальона пришло до сотни добровольцев. Я уже командовал тогда батальоном и задержал его наступление только для того, чтобы их принять. Смотрю, а из вагонов посыпались как горох самые желторотые молокососы, прямо сказать, птенцы.
Высыпались они из вагонов, построились. Звонкие голоса школьников. Я подошел к ним. Стоят хорошо, но какие у всех детские лица! Я не знаю, как и приветствовать таких бравых бойцов.
— Стрелять вы умеете?
— Так точно, умеем, — звонко и весело ответило все пополнение.
Мне очень не хотелось принимать их в батальон — сущие дети. Я послал их на обучение. Двое суток гоняли мальчуганов с ружейными приемами, но что делать с ними дальше, я не знал. Не хотелось разбивать их по ротам, не хотелось вести детей с собой в бой. Они узнали, вернее, почуяли, что я не хочу их принимать. Они ходили за мной, что называется, по пятам, упрашивали меня, шумели, как галки, все божились, что умеют стрелять и наступать.
Мы все были тогда очень молоды, но была невыносима эта жалость к детству, брошенному в боевой огонь, чтобы быть в нем истерзанным и сожженным.
Не я, так кто-нибудь другой все же должен был взять их с собой. Со стесненным сердцем я приказал разбить их по ротам, а через час под огнем пулеметов и красного бронепоезда мы наступали на станцию Ямы, и я слушал звонкие голоса моих удалых мальчуганов.
Ямы мы взяли. Только один из нас был убит. Это был мальчик из нового пополнения. Я забыл его имя. Над полем горела вечерняя заря. Только что пролетел дождь, был необыкновенно безмятежен и чист светящийся воздух. В долгой луже на полевой дороге отражалось желтое небо. Над травой дымила роса. Тот мальчик в скатанной солдатской шинели, на которой были капли дождя, лежал в колее на дороге. Почему-то он мне очень запомнился. Были полуоткрыты его застывшие глаза, как будто он смотрел на желтое небо.
У него на груди нашли помятый серебряный крестик и клеенчатую черную тетрадь, гимназическую общую тетрадь, мокрую от крови. Это было нечто вроде дневника, вернее, переписанные по гимназическому и кадетскому обычаю стихи, чаще всего Пушкина и Лермонтова...
Я сложил крестом на груди совершенно детские руки, холодные и в каплях дождя.
Тогда, как и теперь, мы все почитали русский народ великим, великодушным, смелым и справедливым. Но какая же справедливость и какое великодушие в том, что вот русский мальчик убит русской же пулей и лежит на колее, в поле? И убит он за то, что хотел защитить свободу и душу русского народа, величие, справедливость, достоинство России.
Сколько сотен тысяч взрослых, больших, должны были бы пойти в огонь за свое отечество, за свой народ, за самих себя вместо того мальчугана. Тогда ребенок не ходил бы с нами в атаки. Но сотни тысяч взрослых, здоровых, больших людей не отозвались, не тронулись, не пошли. Они пресмыкались по тылам, страшась только за свою в те времена еще упитанную человеческую шкуру.
А русский мальчуган пошел в огонь за всех. Он чуял, что у нас правда и честь, что с нами русская святыня. Вся будущая Россия пришла к нам, потому что именно они, добровольцы — эти школьники, гимназисты, кадеты, реалисты — должны были стать творящей Россией, следующей за нами. Вся будущая Россия защищалась под нашими знаменами; она поняла, что советские насильники готовят ей смертельный удар.
Бедняки-офицеры, романтические штабс-капитаны и поручики, и эти мальчики-добровольцы, хотел бы я знать, каких таких «помещиков и фабрикантов» они защищали? Они защищали Россию, свободного человека в России и человеческое русское будущее. Потому-то честная русская юность, все русское будущее — все было с нами. И ведь это совершенная правда: мальчуганы повсюду, мальчуганы везде.
Я помню, как в том же бою под Торговой мы захватили у красных вагоны и железнодорожные площадки. У нас бронепоездов тогда еще не было. И вот в Торговой наши доблестные артиллеристы и пулеметчики устроили свой скоропалительный и отчаянный бронепоезд. Простую железнодорожную платформу загородили мешками с землей и леском и за это прикрытие вкатили пушку и несколько пулеметов. Получился насыпной окоп на колесах.
Эту товарную площадку прицепили к самому обыкновенному паровозу, не прикрытому броней, и необычайный бронепоезд двинулся в бой. Каждый день он дерзко кидался в атаки на бронепоезда красных и заставлял их уходить одной своей удалью. Но после каждого боя мы хоронили его бойцов. Тяжелой ценой добывал он победы.
В бою под Песчанокопской на него навалилось несколько бронепоездов красных. Они всегда наваливались на нас числом, всегда подавляли нас массой, человеческой икрой. Наш бронепоезд не умолкая отстреливался из своего легкого полевого орудия. Разметало все его мешки с песком, разворотило железную площадку — он все отбивался. Им командовал капитан Ковалевский. От прямых попаданий бронепоезд загорелся. И только тогда он стал отходить. Он шел на нас как громадный столб багрового дыма, но его пушка все еще гремела. Капитан Ковалевский и большинство команды были убиты, остальные переранены. Горящий бронепоезд подходил к нам. На развороченной железной площадке, среди обваленных и обгоревших мешков с землей, острых пробоин, тел в тлеющих шинелях, среди крови и гари, стояли почерневшие от дыма мальчики-пулеметчики и безумно кричали «ура».
Доблестных убитых мы похоронили с боевыми почестями. А на другой день новая команда уже шла на эту отчаянную площадку, которую у нас почему-то прозвали «украинская хата»; шли беззаботно и весело, даже с песнями. И все они были юноши, мальчики по шестнадцати, семнадцати лет.
Гимназист Иванов, ушедший в Дроздовский поход, или кадет Григорьев — запишет ли кто и когда хотя бы только некоторые из тысяч всех этих детских имен?
Я вспоминаю гимназиста Садовича, пошедшего с нами из самых Ясс. Был ему шестнадцатый год. Быстроногий, белозубый, чернявый, с родинкой на щеке, что называется шибздик. Как-то странно подумать, что теперь он стал настоящим мужчиной, с усищами.
В бою под Песчанокопской прислали ко мне этого шибздика от взвода для связи. В Песчанокопскую мы вошли после короткого, но упорного боя. Моя вторая рота получила приказание занять станцию. Мы подошли к ней в темноте. Я отправил фельдфебеля штабс-капитана Лебедева со второй полуротой осмотреть станцию и пути. Тогда-то Садович и попросил у меня разрешения тоже посмотреть, что делается на станции. Я разрешил, но посоветовал ему быть осторожным.
Полурота шла по путям. Садович метнулся к станции. Стояла глубокая тишина. Станция, по-видимому, была оставлена красными. Я приказал ввести туда всю роту, а сам пошел вперед. Шаги глухо раздавались в пустых станционных залах. Я вышел на перрон. Там маячил один подслеповатый керосиновый фонарь. Кругом налегла черная ночь.
Вдруг мне показалось, будто какая-то тень промелькнула в желтоватом круге света; в потемках послышался шум, глухая возня, подавленный крик:
— Господин капитан, госпо...
Я увидел, как трое больших напали на четвертого, маленького, и узнал, вернее, почувствовал, в маленьком нашего шибздика. Я побежал туда с маузером в руке. Садовича душили. Выстрелами я уложил двоих. Третий нырнул в темноту, но Садович уже очнулся и кинулся за ним. Глухо топоча, они пронеслись мимо меня в потемках. Я слушал их быстрое дыхание. Садович нагнал третьего и с разбега заколол его штыком.
Эти трое были красной засадой, оставленной на станции. Здоровые, с бритыми головами, в кожаных куртках, вероятнее всего, красноармейские чекисты. Я и теперь не могу понять, почему они сразу не прикололи маленького Садовича, а навалились на него втроем душить. То, как матерые советские каты ночью, при свете станционного ночника, навалились душить мальчугана, часто кажется мне и сегодня олицетворением всей советчины.
Павлик, мой двоюродный брат, красивый, рослый мальчик, кадет Одесского корпуса, тоже был баклажкой. Когда я ушел с Дроздовским, он был у своей матери, но знал, что я либо в Румынии, либо пробираюсь с отрядом по русскому югу на Ростов и Новочеркасск.
И вот ночью, после переправы через Буг, к нашей заставе подошел юный оборванец. Он называл себя моим двоюродным братом, но у него был такой товарищеский вид, что офицеры ему не поверили и привели ко мне. За то время, как я его не видел, он могуче, по-мальчишески внезапно, вырос. Он стал выше меня, но голос у него смешно ломался. Павлик ушел из дому за мной, в отряд. Он много блуждал и нагнал меня только на Буге. С моей ротой он пошел в поход.
В Новочеркасске мне приказано было выделить взвод для формирования 4-й роты. Павлик пошел в 4-ю роту. Он потемнел от загара, как все, стал строгим и внимательным. Он мужал на моих глазах. В бою под Белой Глиной Павлик был ранен в плечо, в ногу и тяжело в руку. Руку свело; она не разгибалась, стала сохнуть. Светловолосый, веселый мальчуган оказался инвалидом в восемнадцать лет. Но он честно служил и с одной рукой. Едва отлежавшись в лазарете, он прибыл ко мне в полк.
Не буду скрывать, что мне было жаль исхудавшего мальчика с высохшей рукой, и я отправил его как следует отдохнуть в отпуск, в Одессу. Там была тогда моя мать. Павлик весело рассказывал мне потом, как мать, которой пришлось жить в Одессе под большевиками, читала в советских сводках о белогвардейце Туркуле с его «белобандитскими бандами», которых, по-видимому, порядком страшились товарищи. Мать тогда и думать не могла, что этот страшный белогвардеец Туркул был ее сыном, по-домашнему Тосей, молодым и, в общем, скромным штабс-капитаном.
Когда Павлик открыл моей матери тайну, что белый Туркул есть именно я, мать долго не хотела этому верить. Такой грозной фигурой малевали, честили и прославляли меня советские сводки, что даже родная мать меня не признала.
Павлик, вернувшийся из Одессы, был без руки не годен к солдатскому строю, и я зачислил его в мой штаб. Тогда же по секрету от Павлика я представил его к производству в офицерский чин.
В одном бою, уже после нашего отступления, я со своим штабом попал под жестокий обстрел. Мы стояли на холме. Красные крыли сильно. Кругом взметывало столбы земли и пыли. Я зачем-то обернулся назад и увидел, как у холма легли в жесткую траву солдаты связи, а с ними, прижавшись лицом к земле, лег и мой Павлик. Он точно почувствовал мой взгляд, поднял голову, сразу встал на ноги и вытянулся. А сам начал краснеть, краснеть, и слезы выступили у него из глаз.
Вечером, устроившись на ночлег, я отдыхал в хате на походной койке; вдруг слышу легкий стук в дверь и голос:
— Господин полковник, разрешите войти?
— Войдите.
Вошел Павлик; встал у дверей по-солдатски, молчит.
— Тебе, Павлик, что?
Он как-то встряхнулся и уже вовсе не по-солдатски, а застенчиво, по-домашнему, сказал:
— Тося, даю тебе честное слово, я никогда больше не лягу в огне.
— Полно, Павлик, что ты...
Бедный мальчик! Я стал его, как умел, успокаивать, но только отпуск в хозяйственную часть, на кутью к моей матери, тете Соне, как он называл ее, убедил, кажется, Павлика, что мы с ним такие же верные друзья и удалые солдаты, как и раньше.
23 декабря 1919 года ранним утром Павлик уехал к своей тете Соне на кутью. Я проснулся в утренних потемках, слышал его осторожный юный голос и легкий скрип его шагов по крепкому снегу. В то студеное мглистое утро с Павликом на тачанках отправились в отпуск несколько офицеров. К ним по дороге присоединились две беженки из Ростова, интеллигентные дамы. Их имен я не знаю. Все они беззаботно тащились по снегу и мерзлым лужам к хозяйственной части.
По дороге, на встречном хуторе, устроили привал. Конюхи распрягли коней и повели на водопой. Тогда-то и налетели на них красные партизаны. Одни конюхи успели вскочить На лошадей и ускакать. К вечеру обмерзшие, окутанные паром, примчались они ко мне в Кулешовку и растерянно рассказали, как напала толпа партизан, как они слышали стрельбу, крики, стоны, но не знают, что с нашими стало.
Ночью, в жестокий мороз, с командой пеших разведчиков и двумя ротами первого батальона я на санях помчался на тот хутор. Меня лихорадило от необычной тревоги. На рассвете я был у хутора и захватил с удара почти всю толпу этих красных партизан.
Они перебрались в наш тыл по льду замерзшего Азовского моря, может быть, верст за сорок от Мариуполя или Таганрога. Нападение было так внезапно, что никто не успел взяться за оружие. Наши офицеры, женщины и Павлик были запытаны самыми зверскими пытками, оглумлены всеми глумлениями и еще живыми пущены под лед.
Хозяйка дома, у которой остановился Павлик, рассказала мне, что «того солдатика, молоденького, статного да сухоруконького, партизаны обыскали и в кармане шинели нашли новенькие малиновые погоны. Тогда стали его пытать».
Кто-нибудь из штабных писарей, зная, что я уже подал рапорт о производстве Павлика в офицеры, желая сделать Павлику приятное, сунул ему на дорогу в карман шинели малиновые погоны подпоручика,
Подо льдом никого не нашли. Много лет я молчал о мученической смерти Павлика, и долго мать не знала, что с сыном.
Всем матерям, отдавшим своих сыновей огню, хотел бы я сказать, что их сыновья принесли в огонь святыню духа, что во всей чистоте юности легли они за Россию. Их жертву видит Бог. Я хотел бы сказать матерям, что их сыновья, солдаты без малого в шестнадцать лет, с нежными впадинами на затылках, с мальчишескими тощими плечами, с детскими шеями, повязанными в поход домашними платками, стали священными жертвами за Россию.
Молодая Россия вся вошла с нами в огонь. Необычайна, светла и прекрасна была в огне эта юная Россия. Такой никогда и не было, как та, под боевыми знаменами, с детьми-добровольцами, пронесшаяся в атаках и крови сияющим видением. Та Россия, просиявшая в огне, еще будет. Для всего русского будущего та Россия, бедняков-офицеров и воинов-мальчуганов, еще станет русской святыней.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 17 2012, 17:34 
Отправлено #44


Постоялец

Сообщений: 231



ПОЛКОВНИК ПЕТЕРС
Жестокую зиму 1919 года мы выстояли в Каменноугольном районе. Наконец вернулось солнце. С его приходом мы снова могли маневрировать и одолевать красных одним умением. С весны стали готовиться к наступлению.
Под Горловкой мой батальон занял село Государев Байрак. Село большое, грязное, пьяное, издавна обработанное красными посулыциками. В селе нами была объявлена, кажется, одна из первых белых мобилизаций. На мобилизацию пришли далеко не все шахтерские парни. За неявку пришлось грозить арестами, даже судами.
Зимой мы подались от села, но с весенним наступлением вернулись туда снова. Тогда было поймано двое уклонившихся. Им основательно всыпали, и тогда Государев Байрак потек на мобилизацию толпой. Шахтерские рабочие, народ рослый и угрюмый, — точно в них въелась угольная пыль, — сильные парни, не очень-то по доброй воле и с не очень-то, разумеется, добрыми чувствами пошли в наши ряды, к кадетам, к золотопогонникам.
Незадолго до Пасхи мы стояли на станции Криничной. Оттуда я послал в Ростов командира 2-й роты офицерского полка капитана Евгения Борисовича Петерса закупить в городе колбасы, яиц и куличей, чтобы устроить батальону хорошие разговены. Петерс уехал, а его роту, в которой было до семидесяти мобилизованных шахтеров, временно принял капитан Лебедев. Уже случалось, что шахтерские ребята по ночам удирали от нас по одному, по двое к красным,
В ночь отъезда Петерса я пошел по охранениям проверить полевые караулы и в темноте в мокрой траве наткнулся на офицера 2-й роты. Офицер был заколот штыком. Он ушел в полевой караул с шестью солдатами из Государева Байрака. Все шестеро бежали, приколов своего офицера. Я немедленно снял 2-ю роту со сторожевых охранений и отправил ее в резерв. Полевой караул заняли другие — ни одному шахтеру больше не было веры.
Петерс, довольный поездкой, с грудой колбас и куличей вернулся из Ростова. Батальон жил тогда в эшелонах и товарных теплушках. Петерс еще не дошел до моей теплушки, как ему рассказали об убийстве офицера и бегстве солдат.
— Вы знаете? — сказал я ему, когда он пришел ко мне с рапортом.
— Да. Разрешите мне привести роту в порядок.
— Не только разрешаю, но и требую.
Петерc круто повернулся на каблуках и вышел. Вскоре послышалась команда:
— Строиться.
Я видел, как люди его роты выстроились вдоль красных стен вагонов. Все чувствовали необычайность этого ночного смотра. Петерс стоял перед ротой суровый, понурившись. С людьми он не поздоровался. Он медленно прошел вдоль строя. Его шаги скрипели на песке.
Он спокойно скомандовал:
— Господа офицеры, старые солдаты и добровольцы десять шагов вперед, шагом марш.
Глухо отдав ногу, они выступили из рядов.
— Господа, вы можете идти к себе в теплушки.
У вагонов остался поредевший ряд из одних пленных красноармейцев и шахтеров. Люди замерли. Петерс стоял перед ними, поглаживая выбритый подбородок. Он спокойно смотрел на людей, что-то обдумывая. Уже была полная ночь. В тишине было слышно тревожное дыхание в строю.
— Рота, зарядить винтовки...
Защелкали затворы. Что такое задумал Петерc, почему шестьдесят его шахтеров закладывают боевые обоймы?
— На плечо. Направо, шагом — марш.
И они пошли. Они исчезли в прозрачной ночи беззвучно, как привидения. Это было в ночь страстного четверга.
Мы терялись в догадках, куда повел Петерс своих шахтеров. Вскоре мне доложили, что он вышел с солдатами на фронт. Казалось, он идет к красным. Но вот он повернул вдоль фронта и пошел с ротой по изрытому мягкому полю. До красных было несколько сот шагов, у них в ту ночь все молчало.
С наганом Петерc понуро шел впереди роты. Версты две они маршировали вдоль самого фронта, потом Петерc приказал повернуть обратно. В ту прозрачную ночь могло казаться, что вдоль фронта проходит с едва отблескивающими винтовками и амуницией толпа солдат-привидений за призраком-офицером.
В полном молчании взад и вперед Петерс всю ночь маршировал со своей ротой вдоль фронта. Он ходил с людьми до того, что они стали тяжело дышать, спотыкаться, дрожать от усталости, а он все поворачивал их вперед и назад и шагал как завороженный дальше.
На рассвете он привел всех шестьдесят обратно. Его окаменевшее крепкое лицо было покрыто росой. Люди его роты, посеревшие от усталости, теснились за ним. Через день или два после необычайного ночного смотра он доложил мне:
— Господин капитан, вторая рота в порядке.
— Но что вы там с ними наколдовали, Евгений Борисович?
— Я не колдовал. Я только вывел их в поле на фронт и стал водить. Я решил, либо они убьют меня и все сбегут к красным, либо они станут ходить за мной. Я их водил, водил, наконец остановил, повернулся к ним и сказал: «Что ж, раз вы убиваете офицеров, остается только вас всех перестрелять» — и выстрелил в воздух, а потом сказал: «Там коммунистическая сволочь, которую когда-нибудь все равно перевешают. Здесь Россия. Ступайте туда — тогда вы такая же сволочь, или оставайтесь здесь — тогда вы верные русские солдаты». Сказал и пошел.
На замкнутом лице Петерса мелькнула счастливая улыбка.
— А они, все шестьдесят, поперли за мной, как дети. Теперь они будут верными. Они ничего, шахтерские ребята, они солдаты хорошие.
Евгений Борисович не ошибся. Шахтеры Государева Байрака честно и доблестно стояли за нами в огне за Россию. Лучшими дроздовскими солдатами почитались наши шахтеры, они ценились у нас на вес золота, а у Петерса с тех времен и до конца ординарцы и вся связь всегда были шахтерские.
Вскоре после Пасхи Петерс был ранен в руку, но не оставил командования ротой. В конце апреля на батальон пришло наконец для раздачи жалованье. Я вызвал к себе в теплушку ротных командиров. Пришел и Петерс с подвязанной рукой.
Стоял, помнится, прекрасный летний день. Как раз когда мы все чему-то молодо и весело смеялись, мне доложили, что красные перешли в наступление и что левый фланг полка обойден. Кое-кто из командиров забыл на моем дощатом столе пачки долгожданных «колокольчиков», так все заторопились по ротам. Заспешил и Петерс. Я его остановил:
— А вы куда, Евгений Борисович? Вы ранены, извольте идти в эшелон.
— Слушаю.
Петерc повернулся и вышел.
На левом фланге гремел сильный огонь. Мой батальон построился для атаки. В поле, недалеко от эшелонов, показались густые цепи большевиков. Мы цепями же пошли на них в атаку.
Все чаще стали попадаться навстречу раненые. Вдруг я заметил, как два наших шахтера, залитые потом, несут Петерса. Его ноги были в крови. Его пронесли быстро, и только после успешной атаки я узнал, что он, не желая отсиживаться во время боя в эшелоне, буквально нырнул к своей 2-й роте, пригибаясь, чтобы я не заметил, за рослых людей, и повел их в огонь.
Страшная сила, неудержимое движение, поразительная стремительность всегда были в атаках Петерса. Раненный в ногу, он снова не пожелал оставлять полка, а так и лежал в эшелоне, в тесном чуланце полкового околотка и, едва полегчало, стал приглашать нас в гости. Полулежа на койке, довольный всем на свете, он сражался с нами истрепанными, засаленными картами.
Таков был Петерс. Этот скромный молодой офицер был подлинным воином. Сын, кажется, учителя гимназии, студент Московского университета, он ушел на большую войну прапорщиком запаса 268-го пехотного Новоржевского полка. Если бы не война, и он, вероятно, кончил бы где-нибудь учителем гимназии, но боевой огонь открыл настоящую сущность Петерса, его гений.
В большой войне, когда после первого ранения он вернулся на фронт, новоржевцы лежали в окопах под какой-то высотой, которую никак не могли взять: возьмут, а их вышибут.
Командир полка сказал Петерсу:
— Вот никак не можем взять высоты. Хорошо бы, знаете, послать туда разведку.
— Слушаю.
Ночью, совершенно так же, как у нас под страстной четверг, Петерс выстроил роту и повел ее куда-то в полном молчании. Вдруг выстрелы, отборная ругань, крики, и появился Петерс — со своей ротой и толпой пленных. Вместо разведки он взял высоту, и на этот раз прочно. За ночной бой он получил орден святого Георгия.
Теперь, когда я вспоминаю этого офицера из московских студентов, мне кажется, что какой-то медный отблеск был на его твердом, необычайной силы лице с широким круглым подбородком, на его литом теле. Темноволосый, невысокий, с упорными серыми глазами, он был красив странной, немного азиатской, мужественной красотой. Ему едва ли было тридцать, Я помню его легкую семенящую походку.
Рассказывая об огне, в котором стояли дроздовцы, об атаках, о самых трудных мгновениях боев, всегда приходится вспоминать его, командира роты капитана Петерса или командира батальона полковника Петерса, Петерс принимал на себя все тяжкие боевые удары, и как бы действительно была у него медная грудь, о которую со звоном разбивался противник.
Богодухов, Харьков, Ворожба, Севск, Комаричи, Дмитриев, Дон, Азов, Хорлы, весь Крым — всюду блистает в огне медное лицо непоколебимого воина Евгения.
Нечто древнее было в нем; может быть, потому, что в нем смешалась вместе кровь наших кривичей и латышей, немцев и татар. В его загадочно-спокойном лице была магнетическая напряженность. Он точно всегда созерцал перед собой ему одному доступное видение.
Была у него одна черта, которую я в такой силе не встречал больше ни у кого. У Петерса не было страха. У других выдержка в бою, самообладание есть следствие острой внутренней борьбы. Надо бороться всеми человеческими силами духа со страхом смертным и животным волнением, надо их побеждать. Но Петерс просто не знал, не испытывал страха. В огне у него был совершенный покой, а в его покое было нечто азиатское, страшное. В его покое было и нечто нечеловеческое. Божественное.
А в жизни этот молодой и скромный офицер из московских студентов был редкостным чудаком. Старый солдат Ларин ходил у него в вестовых. Весь смысл жизни для пожилого, одинокого, с уже поседевшими висками Ларина заключался в охране домашних лар{} и пенатов Евгения Борисовича. С Лариным Петерс был суров, но любил его искренно. Обычным нашим делом было Ларина разыгрывать:
— Ларин, вот беда-то, весь табак вышел.
— Беда, господин капитан.
— Возьми, дружище, папирос у господина капитана.
— Никак нет, господин капитан.
— Как — никак нет? Одну папиросу.
— И одну не могу. Евгений Борисович, когда узнает, меня беспременно застрелит.
Папиросы были одной из странностей Петерса. В Добровольческой армии, да, я думаю, и нигде на свете, никто не был обладателем таких табачных сокровищ, как он. У него был особый чемодан для папирос и табаков. Там хранились коробки по сто и по тысяче штук самых удивительных сортов, еще времен дореволюционных. Были там «шапшалы» и «лафермы», великолепные коричневые пушки Асмолова, отличные желтые табаки Стамболи. Достаточно сказать, что у него был такой запас табаков, что Асмолова № 7 и другие, российские, Петерс курил еще в Болгарии.
Ни в одном джентльменском холостяцком хозяйстве нельзя было, я думаю, найти такой щепетильной чистоты и совершенного порядка, как у него, и всегда у них с Лариным было всего вдоволь. У нас и зубы на полку, а у них и сахар, и чай найдется, и наливка заветная, в плетеной фляжке с серебряным стаканчиком.
Мне иногда приходилось занимать у Петерса чай и сахар. Свои дары он обычно сопровождал самым любезным письмом. Но если я просил для моих офицеров табаку, всегда следовал такой же отменно вежливый отказ.
Только для меня одного нарушал Петерс свое табачное табу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть какую-нибудь однообразную песенку. Петерс вдруг откашливается, осклабливает с кислой приветливостью лицо:
— Господин полковник, разрешите вам папиросу.
Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петерс уже раскрывал кожаный портсигар, заслоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантностью предлагал огня. Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной усмешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.
Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».
— В чем дело, почему такая необычайная радость?
Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:
— Так что три дня только и знаем, что ездим.
— Почему ездите?
— Не могим знать... Капитан Петерc печалится, чтобы нас не забрали.
Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:
— Во вверенном полку никаких происше...
Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:
— Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.
Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:
— Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.
Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.
Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:
— Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.
— Да, восемь взял. Но той пушки не взял.
— Вы уверены?
— Того номера нет.
Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.
Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.
За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.
За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».
Молодые офицеры приметили за Петерсом во время командования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусывал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Петерса встречали командой «господа офицеры».
За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету — и все по одной. Но вот чья-то вилка потянулась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:
— Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?
— Никак нет. Я по ошибке.
И вилка успокаивалась на столе.
Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарелки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.
Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат лица пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо проходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:
— Какого батальона?
— Да Петерса.
— Как — Петерса?
— А то кого? Стало быть, Петерса.
И имя Петерса уже склоняется во всех падежах: все повеселели. Артиллеристы смеются:
— У него потопаешь, чтобы пушку забрать...
И настроение командира батареи внезапно меняется, он с удовольствием закуривает папиросу.
Где Петерс — там никто не дрогнет, где Петерс — там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петерс когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застенчиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.
Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела проклятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и милость Божья и милосердие человеческое отошли от России навсегда.
В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветинской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. 1-й батальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе 1-го батальона Петерс. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.
— Евгений Борисович, — успел я позвать Петерса сквозь гул пурги, — надо попытаться без одного выстрела. Слышите, без одного...
Петерс молча взял под козырек и скрылся в метели.
На Дону стужа свирепее; ветер рвет полы шинелей и сбивает с ног. Темный лед звенит под ногами. Чтобы устоять, чтобы идти, люди опираются в лед штыками, и под штыками лед трескается звездами. Из метели на другой берег Дона мы вышли как огромные белые видения, и волосы у всех обледенели. 2-й батальон без выстрела пошел на Елизаветинскую, 1-й стал колонной вдоль берега.
В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петерс с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; двуколки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны. Петерс по сугробам вернулся назад.
— В чем дело, Евгений Борисович?
— А вот, сволочи, ездят тут, — крикнул Петерс, осипший, вытирая с лица иней. — Прикажите их остановить...
Их остановили. Это были две красные пулеметные команды с пулеметами на двуколках. На расспросы и поздравления Петерс отвечал сухо:
— Что же тут такого, что я один взял их пулеметы? Подошел к ним с наганом и сказал: «Поворачивай, правое плечо вперед». Они и повернули...
Я приказал Петерсу наступать на Елизаветинскую левее 2-го батальона. Батальоны ворвались в станицу. Только к рассвету с пленными и трофеями мы вернулись обратно за Дон, в Азов.
А в утро моих именин меня разбудили удивительные поздравители. Это были солдаты 1-го батальона с громадным деревянным блюдом, на котором красовался отварной поросенок, затейливо увитый полковыми малиновыми и белыми лентами. С солдатами пришел Петерс, парадный, блистающий. Он сказал мне короткий поздравительный спич о том, что вот мне от имени стрелков подносится ко дню ангела поросенок.
Я поблагодарил, но не удержался от удивленного вопроса:
— Но, милый Евгений Борисович, почему же именно поросенок?
Петерс вопроса, видимо, ждал. Он осклабился, принял молодецкую позу и ответил:
— А мы ночью большевикам свинью подложили. В знак того поросенок.
Такие сравнения, по правде сказать, могли прийти в голову только такому чудаку, как он.
Удивительных людей рождает война, но Петерc был, кажется, самым удивительным из всех, кого я знал. Особенно поражало его полное презрение к смерти и совершенное бесстрашие, две вечные черты настоящего воина. В одном из боев уже в Крыму он так и запечатлелся мне античным, не нашего времени воином.
Среди всех чудачеств Петерc любил комфорт, и особенно души. Заняв глухую деревеньку, для себя обязательно отведет лучший дом, а в походе вода и колодец были для его ночлега совершенно необходимы. Иногда он даже ночевал в сторожевом охранении, один с Лариным против красных, но зато у колодца, где мог принять на ночь душ.
В походе с ним таскался старый, тщательно выштопанный тем же Лариным коврик, на котором Петерс предавался своим омовениям. Едва встанет заря, а он уже обливается студеной водой. Я помню его на утренних купаниях, как он полощется в воде и радостно фыркает, а над водой курится румяный пар.
Под Асканией-Нова после боя к концу жаркого летнего дня Петерс, командовавший сторожевым охранением, выставил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петерс, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и медленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его батальона, предчувствуя освежающий вечер.
Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышался тревожный крик:
— Кавалерия...
Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчится на нас. Красная конница.
При первом замешательстве, при первых криках «кавалерия» Петерс, совершенно голый, стоял на своем коврике, заботливо намыливая спину и грудь. Он прислушался, бросил мочалку в траву и отступил с коврика. Рядом, на белоснежном полотенце, лежали его часы, портсигар, фуражка и наган. Петерс взял наган и надел фуражку, положив туда портсигар и часы. Он взял самое главное.
Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в высыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:
— По кавалерии, пальба батальоном.
Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутанный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела желтая заря. Петерс, увидя меня, скомандовал:
— Батальон, смирно! Господа офицеры.
Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Люди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тысячи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир перед батальоном.
В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыбнулся.
Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петерс.
Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посветлело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у колодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечерним обливаниям.
К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тяжелого, с мучительными операциями, с бессонницами по целым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуться с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.
— Евгений Борисович, — - сказал я, — не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного командира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.
Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, потом слегка улыбнулся:
— Хорошо, даю честное слово бросить.
Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евгений Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы стыдился своего нечаянного чувства, боролся с ним.
Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.
— Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разрешите мне еще небольшой отпуск.
Я разрешил. Недели через две он снова был у меня. Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяжелым. Та, которую он любил, была женой другого, более того, она была женой его боевого товарища. Его любовь была трудной.
Теперь Петерс вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.
— Бросили?
— Никак нет. Начал снова.
— Тогда я не могу дать вам полк.
— Слушаю...
Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу. Его подруга — она так и не смогла стать его женой — была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.
Уже в Болгарии после нашей эвакуации Евгений Борисович по привычке приходил ко мне сумеречничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть — то же, что бой.
В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто — она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.
Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.
Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.
— Мне все надоело, — внезапно сказал Евгений Борисович. — Я решил застрелиться.
Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь — осталась только смерть.
За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.
— Господин полковник, что вы делаете? — окликнул его старый солдат.
Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:
— Поди, поди...
Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:
— Что вы делаете?
— Поди прочь, — с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.
Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.
Profile CardPM
  0/0  
Рантье
post Apr 17 2012, 17:35 
Отправлено #45


Постоялец

Сообщений: 231



КАПИТАН ИВАНОВ
Не у меня одного, а у всех боевых товарищей есть это чувство: сквозь всю нашу явь проходят перед нами, перед нашим духовным взором, всегда и всюду, точно бы залитые ясным светом, люди, события, места, картины того, что уже стало воспоминанием.
Так вижу я всегда перед собой и капитана Иванова; вижу его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо и слышу его приятно картавый говор.
Какой он молодой, ладный... От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стеком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне, я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капитана Иванова неотделим для меня от русской утренней прохлады, воздуха наших походов.
Синие растрепанные облака раннего утра перед боем, когда просыпаешься озябший в мокрой траве, — кто из нас не чувствовал тогда в каждой очерченной ветке, в росе, играющей на траве, в легких звуках утра, хотя бы в том, как отряхивается полковой песик, жизненного единства всего мира.
Я помню, мне кажется, каждый конский след, залитый водой, и запах зеленых хлебов после дождя, и как волокутся у дальнего леса легкие туманы, и как поют далеко за мной в строю. Поют лихо, а мне почему-то грустно, и я чувствую снова, что все едино на этом свете, но не умею сказать, в чем единство. Вероятно, в любви и страдании.
И капитан Иванов кажется мне теперь каким-то русским единством. Должен признаться, что отчество его я забыл. Его имя было Петр, но мы прозвали его Гришей. Вот кто был настоящим Ивановым 7-м с ударением на «о», человеком из той великой толпы безымянных фигурантов, на фоне которых разыгрывают свои роли оперные или опереточные герои.
Особенного в нем не было ровно ничего, если не считать его свежей молодости, сияющей улыбки, сухих и смуглых рук и того, что он картавил совершенно классически, по «Войне и миру», выговаривая вместо «р» — «г».,.
Но именно этот армейский капитан, простой и скромный, с его совершенной правдой во всем, что он делал и думал, и есть настоящий «герой нашего времени». Его, можно сказать, предчувствовали даже писатели, и, например, капитан Тушин Толстого, босой, с трубочкой-носогрейкой у шатра на Аустерлицком поле, — несомненный предтеча капитана Иванова, так же как Максим Максимович, шагающий за скрипучей кавказской арбой, или поручик Гринев из «Капитанской дочки».
Армейский капитан Иванов — герой нашего времени. В то время, как другие школы выпускали людей рыхлых, без какой-то внутренней оси, наша военная школа всегда давала людей точных, подобранных, знающих, что можно и чего нельзя, а главное, с верным, никогда не мутившимся чувством России. Это чувство было сознанием постоянной ей службы. Для русских военных служилых людей Россия была не только нагромождением земель и народов, одной шестой суши и прочее, но была для них отечеством духа. Россия была такой необычайной и прекрасной совокупностью духа, духовным строем, таким явлением русского гения в его величии, чести и правде, что для русских военных людей она была Россией-Святыней.
Капитан Иванов, как и все его боевые товарищи, именно потому и пошел в огонь гражданской войны, что своими ли или чужими, это все равно, но кощунственно была поругана Россия-Святыня.
Как и все, Иванов был бедняком-офицером из тех русских пехотинцев, никому неведомых провинциальных штабс-капитанов, которые не только не имели поместий и фабрик, но часто не знали, как скрыть следы времени и непогоды на поношенной офицерской шинелишке да на что купить новые сапоги.
Капитан Иванов был до крайности далек и от петербургского общества и от большого света, не говоря уже, разумеется, о придворных кругах, тоже, впрочем, не имевших ровно никакого отношения ни к провинциальной армейщине Иванову, ни ко всей Белой армии. В мирные времена в медвежьем углу, черт знает в каких тартарарах, куда месяц скачи — не доскачешь, в маленьком армейском гарнизоне провел бы свою простую армейскую жизнь неведомый капитан Иванов, так же как и тысячи его однофамильцев с ударением на «о».
Позволял бы себе иногда купить стек или одеколон где-нибудь в Слуцке или Ровно, в Варшаве сапоги с мягким лакированным верхом; зачитывался бы запоем до первых петухов всем, что попадается под руку в пыльной городской библиотеке, и также до петухов, а то и позже просиживал бы ночи за пулькой по маленькой; иногда был бы весел и шумен сверх положенного в офицерском собрании, а вечера проводил бы в одиноких прогулках над городской речкой, не обозначенной ни на каких географических картах.
Над вечерней речной сыростью с молодой жалостью к самому себе думал бы, что одинок, что еще нет любимой, и с благодарностью вспоминал бы последний поцелуй, приключившийся на стоянке полка верст тысячи за полторы от этой неведомой речки.
Непритязательную жизнь капитана Иванова в мирное время потрясали бы, да и то отчасти, только лишь разносы начальства, а главное, сердечные и карточные дела. Он так бы и состарился вместе со старыми солдатами все той же 4-й роты Бог весть какого, последнего по счету, 208-го Лорий-ского, пехотного полка нашей армии и мирно отдал бы Богу душу, твердо веруя в Святыню-Россию.
Иванов был из только что поднявшихся семей, которые своим горбом и беспорочной службой пробивались в люди. Все эти капитаны были по большинству детьми мелкого чиновничества и офицерства, военных и ветеринарных врачей, телеграфистов, старых солдат, земских фельдшеров, так же как и Кутепов был сыном чиновника провинциальной казенной палаты.
Для других народов отечество — тщеславная гордыня, да еще с позерством, или любование процветающей торговой факторией, а для русских капитанов Ивановых отечество было служением по всей правде Родине-России даже и до последнего издыхания. Капитан Иванов бесхитростно знал, что Россия — самая справедливая, самая добрая и прекрасная страна на свете, и верил так же бесхитростно, что если в ней что-нибудь и не устроено, не налажено, то все в ней в свое время устроится и наладится по справедливости.
Когда-нибудь в ней поймут, что между прежней «старорежимной» Россией, павшей в смуте, и большевистской тьмой, сместившей в России все божеское и человеческое, прошла видением необычайного света, в огне и в крови, Белая Россия капитанов Ивановых, Россия правды и справедливости.
Первое русское ополчение капитанов Ивановых было разбито. Так и в Смутное время было разбито первое ополчение Прокопия Ляпунова, хотя и стояло уже под самой Москвой. Но никто и ничто, как только то же русское ополчение, второе ополчение Минина и князя Пожарского, освободило Москву от смуты.
И на всем белом свете для армейского капитана Иванова его родная 4-я рота была живой частью, дышащим образом России-Святыни. Кто из молодых офицеров не любил своей роты или взвода, этих деревенских солдатских глаз, не знавших до революции ни добра ни зла, этих сильных и добрых рук молодых мужиков, солдатского запаха ржаного хлеба и влажных шинелей, чистых рубах и веников после бани?
Капитан же Иванов так любил своих земляков и так сжился с ними, что сам неприметно проникся простыми вкусами и обиходом старых служивых, хотя ему едва ли было за тридцать.
Он любил, как все наши сверхсрочные солдаты, попариться в бане, и чтобы потрясли над ним горячий веник. Я помню, как он радовался этому пеклу и смеялся, свесив с полки мокрую голову, и как на его груди поблескивал на мокром шнуре простой серебряный крест, истертый и тоненький, совершенно такой же, как и у старых солдат. Ценил он квасок, квашеную капусту и водки чарку, да еще с кряканьем.
В этом капитан Иванов повторял всех армейских Ивановых, ту нашу простецкую армейщину, в которой жила простая и вечно юная душа самого Александра Васильевича Суворова. Впрочем, в отличие от привычек славного фельдмаршала, Иванов по одной, вероятно, молодости лет был, как бы это сказать поосторожнее, порядочным бабником.
При случае любил он приволокнуться, и в своих сердечных увлечениях был прост до крайности. Ему нравились бабы; я хочу сказать, что ему нравились настоящие деревенские бабы, да чтоб подебелей, рослые вдовы со смелой и сильной выступкой и с такой звонкой скороговоркой, под обстрелом которой не устоять не то что капитану, а и любому генералу со всем его штабом.
Бабы нравились капитану Иванову совершенно так же, как его солдатам, и вся 4-я рота уважала романы своего командира и оберегала их мирное течение от лишнего вмешательства. Займет капитан Иванов деревню. Его солдаты разместятся в отличных хатах, а сам капитан заберется в такую глухую избенку на трех ногах, что даже неловко. Зато можно быть уверенным, что в колченогих хоромах обитает какая-нибудь рослая вдова.
Чтобы найти в деревне капитана Иванова, надо разыскивать не дом, где он остановился, а подозвать первого встречного солдата и спросить:
— Где тут живет молодая вдова?
Сколько раз шел я к капитану Иванову, когда он был занят сердечными делами, и надо было видеть, как солдаты 4-й роты, чудаки, подмигивали друг другу и подавали другие испытанные сигналы, а дневальный сломя голову уже пер во весь дух по задворкам упредить капитана, чтобы, чего доброго, полковник Туркул не застал его в боевом расположении на рандеву.
Должен сказать, что я никогда не заставал капитана Иванова врасплох. Предупрежденный, он выходил ко мне на крыльцо с ослепительной улыбкой, со слегка растрепанными черными волосами, разве только ворот белой косоворотки иногда был отстегнут на шее, и картавил весело и лукаво:
— Здгавия желаю, господин полковник.
А улыбка у него была, по правде, прелестной.
Особенно я любил наблюдать за ним, когда после удачного боя на поле, только что вытоптанном атакой, разбирали и опрашивали пленных.
Среди земляков в поношенных серых шинелях, с темными или обломанными красными звездами на помятых фуражках, среди лиц русского простонародья, похожих одно на другое, часто скуластых, курносых и как бы сонных, мы сразу узнавали коммунистов, и всегда без ошибки. Мы узнавали их по глазам, по взгляду их белесых глаз, по какой-то непередаваемой складке у рта.
Это было вроде того, как по одному черному пятнышку угадала панночка в «Майской ночи» ведьму-мачеху среди русалок. Лицо у коммунистов было как у всех, солдатское, скуластое, но проступало на нем это черное пятно, нечто скрытое и вместе отвратительное, смесь подобострастия и подлости, наглости и жадной вседозволенности, скотство. Потому мы и узнавали партийцев без ошибки, что таких погасших и скотских лиц не было раньше у русских солдат. На коммунистов к тому же указывали и сами пленные.
Пленные красноармейцы стояли и сидели на изрытом поле, и дрожал над ними прозрачный пар дыхания. Капитан Иванов со стеком, озабоченно поглаживая самый кончик острой черной бородки, ходил между ними. Он не спеша оглядывал их со всех сторон. Он обхаживал пленного так же внимательно и осторожно, как любитель на конской ярмарке обхаживает приглянувшегося ему жеребца.
Пленный, кое-кто и босой, в измятой шинели, поднимался с травы, со страхом, исподлобья озираясь на белого офицера.
— Какой губегнии?
Рослый парень, серый с лица, зябнущий от страха и ожидания своей участи, глухо отвечал. Капитан расспрашивал его вполголоса. Вероятно, это были самые простые вопросы: о деревне, земле, бабе, стариках. И вот менялось лицо красноармейца, светлело, на нем скользил тот же добрый свет, что на лице капитана, и пленный уже отвечал офицеру, улыбаясь во все свои белые ровные зубы.
Капитан слегка касался стеком его плеча, точно посвящая пленного в достоинство честного солдата, и говорил:
— В четвертую, бгатец, готу...
И ни разу не ошибся он в своем отборе: из 4-й роты не было ни одного перебежчика. Он чуял и понимал русского человека, и солдат чуял и понимал его.
Не только в нашем Дроздовском полку, но, может быть, во всей Добровольческой армии 4-я рота капитана Иванова была настоящей солдатской. Он пополнял ее исключительно из пленных красноармейцев. В то время как у нас целые полки приходилось набирать из одних офицеров и в любой другой роте их было не менее полусотни, у капитана Иванова все до одного взводы были солдатские, и ротный командный состав тоже солдатский, из тех же пленных. Все ребята — молодцы, здоровенщина.
Я иногда посылал к капитану Иванову пополнение из кадет, гимназистов и реалистов — наших удалых баклажек — и студентов, но капитан Иванов каждый раз отказывался вежливо, но наотрез:
— Это какой же-с солдат? — говорил он не без раздражения. — Это-с не солдат, а, извините, русская интеллигенция...
И в это слово «интеллигенция» вкладывал он столько уничижительного презрения, что за нее просто становилось совестно.
— Нет уж, благодарю: я уж пополнюсь моим земляком...
А земляки в его роте вскоре же становились мордастыми сытюгами. Хорошим хозяином был капитан Иванов; он умудрялся кормить свою роту настоящим армейским пайком мирного времени. Ни у кого не было таких наваристых щей, играющих всеми цветами радуги, ни у кого солдат не был так ладно, опрятно и тепло одет, так крепко и сухо обут.
Капитан Иванов умел раздобывать своим землякам зимой Даже варежки и какие-то ватные набрюшники, вроде потников-подседельников; ни у кого не было столько табаку и сахару, как в 4-й роте, и ни в одной роте не пахло так вкусно и так семейственно, как в большой солдатской семейке капитана Иванова. Народ у него все был плотный, ражий, во сне храпели, как битюги, а с чужими были заносчивы и горды. Орлы.
Дисциплина в 4-й была железная, блистательная. Солдаты чувствовали сильную руку своего командира и его прямую душу, знали, что нет в нем никакой несправедливости и неправды. Солдаты понимали его так же, как он их, и жили с ним душа в душу.
Капитан Иванов был русским простецом, и, несмотря на его деревенские прегрешения с рослыми вдовами, светился в его простоте свет русского праведника. Может быть, за праведную простоту мы его и прозвали Гришей. У него, впрочем, было и другое, довольно странное прозвище — Иисус Навин.
И вот почему. При всей своей скромности капитан Иванов любил покрасоваться. Однако только в бою. В бою он всегда был верхом, впереди своей цепи. Пеший он никогда не ходил в атаку, и ему неукоснительно подавали нового Россинанта. Не сосчитано никем, сколько под ним было убито коней.
По-солдатски, если хотите по-лубочному, чувствовал он красоту боя: в огне храбрый командир должен красоваться впереди своих солдатушек верхом, вот и все. Ведь солдатская любовь к командиру по-детски жестока: уж таким храбрецом должен быть орел-командир, что и пуля его не берет, и от сабли он заговорен. Вероятно, потому и гарцевал капитан Иванов в огне перед цепями. Я думаю, позволь ему, он завел бы еще у себя по старине и барабанщиков, открывающих барабанным боем атаку в штыки, и тоже из-за одной красоты.
Вижу, как он скачет в цепях на коне, израненном пулями, залитом кровью. Верхом он был истинным Иисусом Навином. Уж очень дурны были все его кобылы и кони, старые, костлявые, вроде тех еврейских кляч, на которых тащатся на мужицкую ярмарку в расшатанных таратайках, обвязанных веревками, а то и верхом, местечковые Оськи и Шлемки.
Наши веселые замечания о его боевых конях капитан Иванов отражал с достоинством.
— Я быстгых коней не люблю, я не кавалегия-с, — говорил он и тут же добавлял с прелестной улыбкой: — Я пехотный офицег.
Особенно он запомнился мне в бою под Богодуховом. Это было в июле 1919 года. Я командовал тогда офицерским батальоном. Мы наступали на сахарный завод, кажется, Кенига; я был впереди батальона верхом.
Наступали под проливным дождем. Все смутно смешалось впереди в шумном ливне, как в мутном аквариуме. Дорогу мгновенно размыло, погнало глинистые потоки. У дороги блестели мокрые тополя. Земля дымилась, дышала влажным теплом; в ливне глуше стали команды, лязг движения, стоны раненых; точно отсыревшие — удары выстрелов. С сахарного завода тупо и сыро стучала частая стрельба красных.
Вторая рота, с которой я был, промокшая до нитки, в отяжелевших сапогах, облепленных грязью, довольно неуклюже начала развертываться на дороге в цепь и по бурлящим водороинам пошла в атаку на завод. «Ура» относило дождем.
Мы заняли завод. Я помню его маячащие строения, его отблескивающие крыши. Разгоряченные атакой, громко перекликаясь, не узнавая друг друга в тумане ливня, люди стали строиться на заводском дворе. В затылок 2-й роте, где-то в дояоде, наступала с капитаном Ивановым 4-я, но ее еще не было видно.
Внезапно в тылу, за тополями у дороги, застучал частый огонь, все горячее. В дожде, близко, был противник. Я спрыгнул с коня в грязь и подозвал начальника пулеметной команды капитана Трофимова. Он подбежал ко мне, утирая рукавом лицо; его потемневший от воды френч блестел, как клеенка.
— Скачите в четвертую роту, передайте капитану Иванову мое приказание наступать на противника правее тополей.
Капитан Трофимов молча взял под козырек и побежал к коню.
Я был единственным, кто представлял собой штаб моего батальона: все были разосланы с приказаниями. Ординарец Макаренко — в дожде блестело его смуглое лицо — держал за мной на поводу мою Гальку. Молодая гнедая кобыла, с белыми чулочками на ногах, с белой прозвездиной на лбу, от дождя стала глянцевитой и скользкой. Она танцевала на месте — она всегда танцевала — и тревожно втягивала ноздрями влажный воздух. Стрельба гремела порывами. Но где же 4-я.
Ко мне подошел раненый пулеметчик 2-й роты поручик Гамалея с карабином через плечо. Рукав его кожаной куртки был разрезан, бинты просачивались кровью.
— Наседают, и довольно круто, господин полковник... Гамалея улыбнулся, тут же поморщившись от боли.
— Куда девалась четвертая?
Огонь так силен, словно нас обстреливают и с дороги, где идти капитану Иванову. Я всматривался в бегущий дождь на шоссе. Наконец показалось, что вижу тянущуюся там, точно смутные привидения, длинную цепь и перед цепью тень всадника.
Вот он, Иисус Навин. Он не торопится, он прет прямиком по шоссе, несмотря на мое приказание наступать правее тополей. Меня разозлил его неуклюжий марш. Я набрал сколько мог воздуха и выкрикнул обидную команду:
— Шире шаг, четвертая, шире шаг... — и побежал им навстречу, за мной — Гамалея.
Град застучал нам в спину. Я прыгнул через лужу и услышал над собой конское фырканье. Теперь и капитан Иванов услышит меня — с полным удовольствием я стал ото всей души крыть запоздавшую 4-ю и увидел над собой в дожде незнакомое серое лицо в нахлобученной фуражке с темной пятиконечной звездой.
Брякнул выстрел, пуля пробила мне тулью — я содрогнулся от пулевого ветра, выхватил браунинг, но в стволе нет патрона, вестовой вчера чистил, вытащил патрон. Патрон, дослать патрон...
Всадник прицелился. Но у моей щеки прогремел выстрел. Лошадь со всадником откинуло в сторону, она покарачилась на задние ноги. Около меня кто-то часто и сильно дышал. Я оглянулся: за мной стоит Гамалея, оскаленный, бледный. Это он успел одной рукой поднять карабин и выстрелить в коня. Я дослал патрон и сбил всадника выстрелом, он повис с седла вниз головой. Раненая лошадь тяжело прыгнула передними ногами с дороги в канаву. Увязла. Фуражка краскома, дном кверху, плывет в темной луже, по ней стучит град.
Цепь красных надвигалась на нас. Глухие голоса в тумане, кашель, звон манерок. Сбитый мной краском был перед цепью шагах в трехстах. В цепи нас заметили, открыли беспорядочную стрельбу.
По нас на ходу бьют пачками, а мы, онемевшие, оба стоим в луже перед всей красной цепью. Бежать под залпами вдоль наступающих, обогнать их, выскочить к нашим — верная смерть. Я понял, что получился «слоеный пирог», какой не раз получался на фронте: красная цепь втянулась между нашими 2-й и 4-й ротами. Я повернулся и со всех ног кинулся бежать обратно ко 2-й роте. Гамалея за мной. Никогда и никакой Нурми не давал такого хода, как мы с поручиком под этим ливнем, градом, пальбой.
Я помню, как Гамалея упал, помню, как вынырнуло из тумана блестящее лицо Макаренки:
— Господин полковник, в седло...
Он подводит Гальку, я прыгаю в седло, несусь без стремян от красной цепи. Вот наша 2-я рота; вдоль роты я обскакал красную цепь и вынесся за нею в тыл на левом фланге. Я знал, что за красными наши.
Вскоре на дороге передо мной вырос всадник, за ним быстро идущая цепь, принимавшая на ходу правее тополей. На меня наскакал капитан Иванов, мокрый, за ним мокрый капитан Трофимов.
— Какого черта вы прете так медленно?
Я с таким удовольствием заорал на капитана Иванова, что тот от неожиданности заморгал.
— Это не я пгу медленно, — ответил он, пытаясь оттянуть поводья своего очередного коня.
Несмотря на весьма почтенный возраст, его конь положил голову на шею моей Гальке и уже нашептывал ей какие-то любезности, едва шевеля мягкими губами.
— Это вторая гота медленно пгет впегеди меня...
— Черта лысого, там вторая рота! Там большевики.
— Большевики?
Капитан Иванов все мгновенно понял. Он приподнялся на стременах, оглянулся как-то по-соколиному, прелестная улыбка пронеслась по его лицу, и он скомандовал с радостной удалью:
— Четвеггая гота, с Богом, в атаку!
Мы поскакали с цепями вперед. Порывы сильного «ура» подгоняли коней. 4-я рота одним ударом смяла красных. Сгрудившиеся в дожде стадами красноармейцы поднимали руки, вбивали винтовки прикладами вверх в мокрую землю. Как говорится, забрано все.
На шоссе, подкормившись, сидел в луже поручик Гамалея. Мы окружили его, он нам кивал головой, залитой кровью. Удивительно сказать, но без улыбки мы не могли смотреть на стриженую голову Гамалеи, с торчащими во все стороны пулями. В гастрономических магазинах выставляют иногда такие фаянсовые головы, засеянные травой.
Цепь красных до нашей атаки дошла до упавшего Гамалеи, и кто-то стал в упор расстреливать его из самого дешевого револьвера Лефоше, из этой жестянки; пули, торчавшие теперь в его голове, едва только пробили ему кожу. По Лефоше, из опросов пленных, мы отыскали его владельца, кривоногого краскома, мальчишку-коммуниста. Краскома расстреляли.
Гамалея вскоре оправился от своих необычайных ран, о которых сам говорил с улыбкой. Но смерть ему была суждена на поле чести: поручик пулеметной команды 1-го батальона Дроздовского полка Гамалея был убит в Крыму.
А после боя под Богодуховом унялся ливень, засветился прозрачный воздух. Сильно дышали мокрые травы, мята, тмин, и над дальними холмами и тополями, над которыми еще курился дождевой дым, стала в небе нежно-светлая радуга.
Капитан Иванов, постукивая стеком по мокрому сапогу, уже ходил между пленными. Его лицо и все лица кругом светились от радуги. От летнего боя под Богодуховом у меня навсегда останется вот именно это воспоминание.
Теперь я понимаю, что простота капитана Иванова была той суворовской простотой, которая преображала нашу армию в совершенно особенное и чудесное духовное существо, отмеченное чертами необычайной семейственности, в ту нашу великую армейскую семью, где немало было таких капитанов Ивановых, для которых солдаты — живая, дышащая Россия, и где было много таких солдат, для которых их капитаны Ивановы были самыми справедливыми и честными, самыми храбрыми и красивыми людьми на белом свете.
Светился суворовский свет в праведной русской простоте капитана Иванова. Суворовским светом залиты и его последние дни. Это было в самом конце октября 1919 года. Неслись мокрые метели. Мы отходили. Капитан Иванов и теперь, часто по гололедице, верхом водил в огонь свою 4-ю роту.
29 октября под Дмитриевом он атаковал красную батарею. 4-я рота попала под картечь. Очередная кобыла была убита под Иисусом Навином в атаке. Тогда он пеший повел цепь на картечь. 4-я рота взяла восемь пушек.
В Дмитриеве 4-я рота стала в резерв. Ночью красные начали наступать от Севска. Полковник Петерс приказал 4-й роте подтянуться к батальону. Капитан Иванов повел роту к вокзалу. В холодных потемках большевики обстреливали нас шрапнелью. Вскоре и я с моим штабом прискакал к вокзалу.
На площади в темноте меня удивил тихий тягостный вой. Сгрудившаяся толпа солдат как будто бы выла с зажатыми ртами. Это была 4-я рота. Солдаты смотрели на меня из темноты, не узнавая, не отдавая чести, опустевшими, дикими глазами. Этот невнятный звук, удививший меня, был подавленным плачем. Так плачут наши простолюдины, не разжимая рта. 4-я рота плакала.
Капитан Иванов верхом стал уже выводить ее к вокзалу, когда над ним разорвалась шрапнель. Случайный снаряд десятками пуль мгновенно смел его и его последнего боевого коня. В ту ночь нашей единственной потерей был командир 4-й роты капитан Петр Иванов.
Ночью я приказал перейти в наступление. Безмолвной, страшной была ночная атака 4-й на красных в деревне под самым Дмитриевом. Они перекололи всех, они не привели ни одного пленного.
В городе нашелся оцинкованный гроб; я приказал похоронить капитана Иванова с воинскими почестями. Все было готово к похоронам, когда мне доложили, что идет депутация от 4-й роты. Это были старые солдаты Иванова из пленных, с ними подпрапорщик Сорока.
Они шли по вокзальной площади тяжело и крепко, сивые от инея, с суровыми скуластыми лицами, угрюмо смотрели себе под ноги и с остервенением, как мне показалось, отмахивали руками.
— В чем, братцы, дело? — спросил я, когда они отгремели по плитам вокзала.
Мгновение они стояли молча, потом выдохнули, все разом заговорили смутно и гневно, их лица потемнели. Я не понимал, о чем они гудят, остановил их:
— Говори ты, Сорока.
— Так что нельзя. Так что робята не хочут капитана тут оставлять. Этта чтобы над ем краснож...е поругались. Робята не хочут никак. Этта сами уходим, а его оставлять, как же такое...
Сорока умолк. Я видел, как движется у него на скулах кожа, как изо всех сил он стискивает зубы, чтобы унять слезы, а они все же бегут по жестким, изъеденным оспинами щекам солдата.
— Хорошо, Сорока, я понял. Но, знаешь сам, мы отходим. Надо же капитана похоронить.
— Так точно. А когда отходим, и он с нами пойдет. Где остановимся, так и схороним его с почестью. Разрешите, господин полковник, взять нам командира с собой.
Я разрешил.
Дмитриев был нами оставлен 31 октября после упорного боя с четырнадцатью красными полками. При переходе через железную дорогу нам очень помог наш бронепоезд «Дроздовец» капитана Рипке.
Была жестокая и темная зима, Мне трудно это передать, но от того времени у меня осталось такое чувство, точно вечная тьма и вечный холод — сама бездыханность зла — поднялись против России и нас. Кусками погружалась во тьму Россия, и отступали мы.
На отходе одну картину, героическую, страшную, никогда не забудут дроздовцы. В метели, когда гремит пустынный ветер и несет стадами снеговую мглу, в тяжелые оттепели, от которых все чернеет и влажно дымится, днем и ночью, всегда четверо часовых, солдаты 4-й роты, часто в обледенелых шинелях, шли по снегу и грязи у мужицких розвален, на которых высился цинковый гроб капитана Иванова, полузаметенный снегом, обложенный кусками льда.
Мы отходили. Мы шли недели, месяцы, и ночью и днем двигался с нашей колонной запаянный гроб, окруженный четырьмя часовыми с примкнутыми штыками.
Я говорил подпрапорщику Сороке:
— Мы все отходим. Чего же везти гроб с собой? Следует похоронить его, хотя бы в поле.
Подпрапорщик каждый раз отвечал угрюмо:
— Разрешите доложить, господин полковник, как остановимся крепко, так и схороним...
Ночью, когда я видел у гроба четырех часовых, безмолвных, побелевших от снега, я понимал, так же как понимаю и теперь, что, если быть России, только такой России и быть: капитана Иванова и его солдат.
Почти два месяца, до самого Азова, несла 4-я рота караулы у гроба своего командира. Капитан Петр Иванов был убит в ночь на 31 октября, а похоронили мы его только в конце декабря 1919 года под прощальный салют 4-й роты.
Многие из его солдат остались в России, и я думаю, что перед ними, как и перед нами, всегда и всюду, пронизывая темную явь, проходят светлые видения нашей общей честной службы России. Проходит перед ними призрачный их командир, капитан Иванов, которому еще воплотиться снова на земле нашего общего отечества.
Profile CardPM
  0/0  

10 Страницы < 1 2 3 4 5 > » 
ОтветитьTopic Options
1 чел. читают эту тему (1 Гостей и 0 Скрытых Пользователей)
0 Пользователей:
Быстрый ответ
Кнопки кодов
 Расширенный режим
 Нормальный режим
    Закрыть все тэги


Открытых тэгов: 
Введите сообщение
Смайлики
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
         
Показать все

Опции сообщения