10 Страницы « < 6 7 8 9 10 >  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105 Создать тему

Литературное творчество

Рантье
post Jun 26 2012, 18:58 
Отправлено #106


Постоялец

Сообщений: 231



стеклянных галантерейных изделий в Спасском, Покровском, Рождественском… член «Общества любителей русской старины»… основатель школы прикладной живописи в родном своем селе Широкие Логи…»
— Эксплуататор, — подумал Дятлов, — и партии, партии какой?
«Со всего света — по государственному иглосказу».
«Тьфу, черт, — подумал Дятлов, — недостает прочитать: «Самопер попер до мордописни».
«Англия. Лондон. Во время вчерашней свалки между синфейнерами и представителями английской народной партии отрядами Красного Льва подобрано восемь тысяч трупов и более двадцати одной тысячи раненых, из них одиннадцать тяжело. Под руководством лидера рабочей партии Ройд-Моржа взорвано здание оперного театра, где шел детский спектакль. Погибло около шести тысяч детей местной буржуазии. Забастовка углекопов продолжается».
«Франция. Париж. На вчерашнем заседании палаты депутатов лидер крайних левых Сегаль в девятичасовой речи настаивал на присоединении Франции к III Интернационалу. Результат голосовании неизвестен».
«Германия. Берлин. Грандиозная демонстрация независимых в Люст-Гартене по случаю убийства Роллера. Лес красных знамен. Речи депутатов рейхстага».
«Все то же», — подумал Дятлов.
«Голландия. Амстердам. В последний день всемирной Спартакиады. Вейсей на пятом круге мощным ударом кулака в висок своему сопернику Лейсею уложил его насмерть. Толпа в двести тысяч зрителей восторженно приветствовала победителя. Футбольный матч окончился неожиданной победой германской рабочей команды. Разъяренная толпа кинулась на победителей. В происшедшей свалке задавлено и помято триста человек».
«Женева. Лига наций. По поводу войны между Мексикой и Соединенными Штатами было суждение под председательством представителя республики Монако. Война объявлена вне закона. На республику Эквадор возложено обуздание Северо-Американских Штатов как командующей стороны. Вооруженные силы республики состоят из пяти старых ветеранов. Лига наций считает, что важно моральное воздействие».
«В Центральной Африке, — читал он далее, — племя людоедов Уистити образовало самостоятельную демократическую республику, коммунистическое Конго двинуло против нее красных вооруженных рабочих. Сражение началось».
«Все то же, — подумал Дятлов, — что и три месяца тому назад. Красные знамена III Интернационала не перестают реять по земному шару. Жизнь идет. Жизнь! Жизнь!.. А здесь?»
Он повернул страницу. «Внутренняя жизнь Российской империи», — прочел он заголовок. — «Выставка скота в Санкт-Петербурге…» Портрет коровы… В Вологде добились особого скрещивания коров… Удой молока достигает… Количество сливок…» Дальше, дальше. «Парад в Москве по случаю освящения памятника чинам городской полиции, убитым во время бунта 1917 года. Фотографии и сцены парада… Приезд императора. Московский посадник подносит хлеб-соль. Приезд патриарха… Молебен… Сотня 1-го Донского казачьего генералиссимуса Суворова полка проходила рысью… Громовое «ура» провожало коляску императора… В Кинешме открыта школа лесоводства… Сарапулский крестьянин Мехоносов изобрел усовершенствование к сенокосилке… Портрет Мехоносова… Улов рыбы на Волге…»
Дятлов нетерпеливо перевернул газету. Критика и библиография следовали дальше.
«Государственный историк Каразин выпустил IV том «Истории государства российского новейших времен». Бунты Родзянки и Керенского. Самоистребление…»
«Ерунда», — подумал Дятлов.
«Новый роман Щербачева. Маститый шестидесятипятилетний автор нашумевшего в 19** году романа «За Русь Святую» выпустил свой двадцать пятый том, «Старики»… Портрет Щербачева… «Прекрасное описание русского помещичьего быта, знание народного языка…» «Театр и музыка. Вечер пения г-жи Александровой». Ее портрет. «История русского романса…» «Гурилев, Варламов, Даргомыжский, Глинка…» Тысячное представление «Ревизора» Гоголя. «В роли городничего…» дальше… «Скачки и состязания…» Фотография лошади… «На десятиверстной скачке с препятствиями первой, легко, в руках, кобыла Жар-Птица Государственного Ново-александровского завода под своим ездоком, сотником первого лейб-драгунского Московского полка Щепкиным… Состязания в свайку… «Зрелища»… «Расписание рейсов воздушных кораблей». Линия Русского общества пароходства и торговли устанавливает новые рейсы Санкт-Петербург — Ташкент, Пржевальск на озере Иссык-Куль, Кульджа, Иркутск, Владивосток, Татьянск-на-Камчатке. Рейс в течение двадцати дней. «Расписание поездов железной дороги Псков — Петербург»… «Издание печатной палаты Псковского Воеводства»… все… все.
Дятлов с недоумением посмотрел на Стольникова.
— Где же статьи? — спросил он.
— Какие статьи? — спросил Стольников.
— Ну как! Передовая, подпередовая, фельетон какого-нибудь борца партии, известного публициста.
— О чем?
— Ну вот… Да о беспорядках в Англии. Как можно было бы остро и метко провести мысль о том, что в то время, как в настоящих демократических государствах льется потоками кровь за свободу народа, растет сознание необходимости борьбы, в России, под гнетом царизма, разводят коров и льется молоко в ведра удоя…
— Ха-ха-ха! — искренно и весело смеялся Стольников. — Ха-ха-ха!.. Не обижайтесь, Демократ Александрович. Читать никто не станет. Даже в рукописных журнальчиках, которые издают иногда школьники второго класса, таких вещей больше не пишут. Ведь это глупо. Поймите, у нас, «за чертополохом», где царит вера христианская, где все мы стараемся любить друг друга и поддерживать друг друга, никто читать не станет. Как глупо, детски-глупо кажется нам, что тысячи здоровых, сильных людей могут бросить дело, работу и идти с красными тряпками на улицу. У нас со стыда бы сгорели. Ведь это все равно, что мне с вами в пятнашки играть…
— Что же писать? — раздумчиво сказал Дятлов.
— Вот и боюсь я, Демократ Александрович, что не сумеете вы справиться с работой. Слог-то у вас какой! И говорите вы как-то не по-русскому. Выверта много. У нас любят простоту слога и четкость мысли… Однако… попробуйте. Вы должны бы знать рабочий быт Западной Европы. Изучите нашего рабочего, напишите повесть или роман из жизни рабочей слободки. Может быть, и издателя найдете. Только пишите правду.
— Правду?.. А если правда-то не согласуется с партийными догмами? Как тогда? Подгонять придется.
— Нет, неправды не пишите. Наш народ теперь — не темный народ. Он живо поймет. Критика отхлещет вас. Читать не станут.
— А все-таки в Петроград-то нам можно? — спросил Дятлов, пытливо взглядывая на Стольникова.
— А почему нет?
— Визу-то вы нам дадите? Паспорта? Мы слыхали: там полиция и жандармы.
— Да, и полиция, и жандармы есть. Но паспортов никаких не надо. Прописки нигде нет. У нас полная свобода.
— Полиция, жандармы… и свобода, — пролепетал Дятлов.
— Полиции и жандармы поставлены не против добрых дел. Если вы не замыслите ничего худого, не нападете на другого, не обидите, не обругаете, не толкнете нарочно, никто на вас и не посмотрит. А допустим, с вами случится что-либо? Кто вам поможет? Смело обращайтесь к нашему «хожалому» — он истинный защитник в несчастье.
— Не люблю я фараонов, — сказал Дятлов.
— Так вот, — сказал Коренев, — Павел Владимирович, позволите поблагодарить вас за хлеб, за соль, за приют и помощь… И верьте нам, мы не забудем… да… вот в чем дело… Это так согрело нас… так хорошо.
— Ну что же, — сказал Стольников. — Хотите ехать работать, трудиться — будь по-вашему. Рад был принять вас, и знайте-всегда, чем могу, готов вам помочь. Я сейчас напишу, Петр Константинович, письмо к начальнику Школы живописи и ваяния. До Санкт-Петербурга доехать — пустяки. Завтра там будете. Кстати, вчера я получил скорописку от господина Клейста. Он остановился в Северной гостинице — это прямо против вокзала. Останавливайтесь и вы там же. Я сообщу ему, чтобы он вас встретил. Так когда решите, и поедем. Я отвезу вас на станцию и все вам устрою.
— Если можно, — запинаясь, сказал Коренев, — завтра.
— Завтра так завтра, — сказал Стольников, — я вас сам провожу.
II
Больше часа сани мчались по прекрасно укатанной широкой дороге среди густого хвойного леса. Стройные сосны стеной стояли по обеим сторонам пути, и полная луна красиво освещала их ветви, усыпанные снегом. Ни дома, ни деревни, ни села…
— Здесь, я думаю, водятся волки? — спросила Эльза.
— Да, есть волки, медведи, рыси и кабаны. Охота здесь великолепная, — отвечал Стольников.
— А чьи это леса? — спросил Дятлов. — Государственные, — коротко сказал Стольников. Лес прекратился не сплошной ровной стеной, но островами еще выдавался тут и там и темнел в лунно-серебристой дали. Пошли снежные поля, бугры, вдоль дороги стояли вехи, указывавшие ее направление, невдалеке гудела проволока электрических проводов.
— Это телеграф? — спросила Эльза.
— Нет. Вся скоропись у нас беспроволочная. Это провода громовой силы — световой, сельскохозяйственных приборов и дальнозоров, — отвечал Стольников. — Социалистическая советская власть мечтала устроить электрификацию, но вместо этого разорила и то, что было. Без Бога — не до порога. Молитвенный разум иеромонаха Сергиевской пустыни Святослава сделал новые открытия, и сейчас двенадцать монастырей заняты производством приборов для грозовой силы. Я не могу вам сказать, какое последнее их открытие, потому что не имел времени прочесть присланную мне книгу, заметил только, что оно касается медицины, предпоследнее, сделанное тридцать лет тому назад, — был прибор, вызывающий в любое время тучи на небо и дождь на землю. Теперь ни одно селение на юге России не обходится без такого прибора, и мы не знаем, что такое засуха.
Кругом лежала снежная пустыня, и странно было слушать в ней о новых великих изобретениях.
Эльза спросила Стольникова, и сомнение дрожало в ее голосе:
— Скажите, пожалуйста, почему вы, русские, за эти сорок лет так далеко шагнули в области науки?
— Причин несколько. Самая главная та, что раньше наука и религия, наука и Бог шли врознь. Ученый разум противопоставлялся Богу. В редком ученом кабинета вы могли видеть святые иконы, и не молитвой, постом и бдением готовился ученый к своему труду. Настоящей помощи Господа Сил поэтому не было. Теперь все наши ученые и изобретатели — прежде всего глубоко верующие люди, и силы бесплотные помогают им.
— Ханжи, — проворчал Дятлов.
Стольников сделал вид, что не слышал его возгласа. Не было охоты спорить и убеждать.
— Другая причина, — продолжал он, — та, что раньше ученому приходилось часто жить в бедности. Теперь, когда восстановилась царская власть в полном ее блеске, вернулось то, что мы имели в великий век Петра и славный век Екатерины. Ученый попадает под покровительство царской власти, и с него снимаются заботы земного существования — его мозг свободен для высших дум. И, наконец, третья сила, способствующая развитию у нас науки и искусства, — это страстная любовь к родине. Быть русским — это все, о чем можно только мечтать. Прославить русское имя — это мечта любого ребенка. Пятилетние карапузы говорят в зависимости от своих склонностей: «Я хочу быть Пржевальским, хочу быть Менделеевым, хочу быть Яблочкиным, хочу быть Белелюбским, Айвазовским, Гоголем, Пушкиным…» Это, конечно, результат школы, воспитания. Масса детских книг с талантливыми, яркими описаниями жизни великих русских — от богатырей Киевских до современных ученых и поэтов — пущена в народное обращение. Редкая книга у нас печатается меньше пятисот тысяч экземпляров.
Есть и еще одна причина. Очень странное душевное явление. В годы коммунизма, когда человеческая жизнь, и особенно жизнь ученого, образованного человека, ничего не стоила, ни во что не ценилась, когда люди жили в вечном ожидании ареста, казни, неправедного суда, оскорбления и пыток, как-то обострился ум, как-то стал он глубже проникать в явления, и даже в те времена уже стали проявляться гениальные изобретения и открытия. Советская власть глушила их и не давала развернуться, а когда при императорской власти повеяло свободой, все эти загнанные раньше в подполье ученые развернулись и покрыли своими изобретениями всю русскую землю. В Санкт-Петербурге вы увидите очень много интересного. Ваш старый Клейст писал мне, что он поражен русским гением.
— Вы сказали, Павел Владимирович, — проговорил Коренев, — «силы бесплотные помогают им». Как понимать это нужно?
— В самом прямом смысла: ангелы и души раньше умерших людей, которым открыто многое, чего мы еще не знаем.
— Но разве это правда? — сказала Эльза. — Разве не все кончается со смертью?
— И в этой области, — сказал Стольников, — у нас большие достижения. Я не знаток этого дела. Мое дело — сельское хозяйство, а не духовидство, но знаю, слыхал, что великая княжна Радость Михайловна, девушка святой, подвижнической жизни и необычайных дарований, имеет дар воплощаться в любом месте. Она может перенести свое тело, куда захочет, и только страшно слабеет при этом, так, что едва может говорить. Когда в Ферганском воеводстве были волнения в народе из-за того, что кто-то пустил слух, что она убита, она явилась на многолюдной площади и прошла, улыбаясь, через толпу коленопреклоненных мусульман. А ведь это почти семь тысяч верст от Петербурга!
— А могла бы она… — прерывающимся голосом, задыхаясь, спросил Коренев, — явиться в Германии… в Потсдаме… Вердере… Берлине?
— Я думаю, она может сделать все, что захочет.
— А что двигает ее на это?
— Особое внутреннее чувство христианской любви.
Коренев больше не спрашивал. Его сердце сильно, порывисто билось, и торопился он скорее попасть в эту волшебную страну чудес.
Дорога шла по пологому уклону. На горизонте длинной лентой, точно бусы волшебного ожерелья, замаячили яркие блестящие фонари.
— Станция Котлы, — сказал Стольников.
Минут через двадцать мимо саней замелькали аккуратные каменные постройки магазинов и складов, домики станционного поселка.
Глухо лаяли собаки, огрызаясь на звон бубенцов. Поселок спал крепким зимним сном. Дома расступились, на площади стояли церковь, дом священника, школа, еще дальше было небольшое здание станции. Было багажное отделение со стойкой и десятичными весами, была маленькая будка кассира, где-то стучал телеграф и звонил автоматический прибор: дзинь-дзянь, дзинь-дзянь, совсем как это делается везде. В кассе им дали спальные места, и кассир, седой, угрюмый старик проставил им номера, справившись по какой-то таблице с откидными цифрами. Были залы чистой и черной половин.
— Однако, — сказал Дятлов, — классовое развитие у вас крепко проведено — дворянская и крестьянская половины. Белая и черная кость.
— Вы ошибаетесь, — сказал Стольников. — Это различие платья и денежной стоимости. Например: я был на охоте. У меня грязные сапоги, ружья, со мной собаки — не лезть же мне на бархатные диваны — и я сажусь на черную половину, хотя я и сельский начальник. А вот если бы Бакланов с молодой женой вздумали поехать в Петербург или Москву, он, вероятно, побаловал бы ее и взял бы место на чистой половине. Рабочий, который едет на работу, садится в колымаги черной половины, и тот же рабочий в праздник, со своей женой или невестой едут к родным в колымаге чистой половины. Это не классовое различие, но желание дать возможность каждому жить так, как он хочет.
— У нас, в демократических странах, иначе, — сказал Дятлов. — У нас для всех равно: пожалуйте-ка в третий класс. Никаких чистых, господских половин.
— Aber gar nicht (Но совсем нет (нем.)) — воскликнул Коренев. — Вы забыли, Дятлов, как в Западной Европе подают IV класс, и в него, как скотину, набивают бедняков всякого звания, главным образом, стариков, женщин и детей.
III
На путях мелодично ударил звонок. Двери на перрон открылись, и старый сторож с искусственной ногой, в медалях и крестах на черном зипуне, деревянным басом произнес:
— На Остров, Псков, Гатчину, Санкт-Петербург — почтовый поезд.
На перрон прошел бравый молодец лет пятидесяти, усатый, крепкий, отлично выправленный, могуче сложенный. Он был в темно-синем, крытом сукном, полушубке с красным витым аксельбантом, с алыми погонами и в мягкой красной суконной шапке, отороченной черным каракулем. Сапоги скрипели на его ногах, шпоры звонко звенели. На боку висела сабля и револьвер особой системы.
«Вот он, жандарм», — подумал Дятлов, и какие-то мурашки неприятно пробежали по его спине.
Перрон был очищен от снега. На деревянном, гладко оструганном помосте было густо посыпано красно-желтым песком. Три пути убегали вдаль. Два обыкновенных, третий с особенными, какими-то более тонкими и как будто хрупкими рельсами. Несколько красных товарных вагонов стояло на дальнем пути.
Вдруг послышался какой-то странный свистящий шум, точно от приближающегося артиллерийского снаряда.
— Смотрите! смотрите! — испуганно сказала Эльза, хватая Коренева за рукав его шубки.
Справа, сверкая яркими фонарями, страшно быстро по снежной пустыне неслось что-то, напомнившее какого-то сказочного чешуйчатого змея. Широко распластались по сторонам беловатые крылья, похожие на крылья аэроплана, стука колес, шума пропеллера не было слышно. Странный крылатый поезд, не похожий на западноевропейские поезда, как бы летел над рельсами. Чуть звякнули металлом колеса, вдруг сразу крылья паровоза и вагонов поднялись вверх и сложились, как крылья бабочки, и на каждом четко стал виден написанный красками большой государственный двуглавый орел. Вагон за вагоном мягко подкатывались к перрону. Первым прокатил громадный, ярко освещенный почтовый вагон. В окно были видны люди в черных зипунах с желтыми выпушками, торопливо разбиравшие почтовые посылки и письма. За ним катил багажный вагон, дальше два громадных темно-зеленых, с заиндевелыми, запорошенными снегом боками третьих класса, темно-желтый второй, синий первый, опять второй, и дальше шли третьи. Поезд был небольшой, считая с товарными, всего девять вагонов, но вагоны были громадные, четырехосные, и на крыше каждого было по три пары обширных заостренных крыльев, а спереди — тонкие заиндевелые пропеллеры.
Стольников вошел вместе со своими гостями в вагон. Бравый проводник остановил у входа, отобрал билеты и показал отделения. В коридоре было светло, в отделениях над лампочками была приспущена темно-синяя тафта, и в мутном свете виднелись чисто постланные постели.
— Зачем над вагонами крылья? — спросила Стольникова Эльза.
— Наши почтовые поезда ходят по 190–200 верст в час. При такой скорости никакие колеса, никакие рельсы выдержать не могут, вот и придуманы крылья и воздушные винты, которые большую часть тяжести вагона берут на воздух, и вагон не идет по рельсам, а лишь слегка касается их. Это недавнее русское изобретение морского воеводы Кононова. Расстояния у нас громадные, население редкое, если бы не было быстрого сообщения, жить было бы трудно… Ну, храни вас Бог. Сейчас поезд трогается.
Стольников перекрестил всех, поцеловался с Кореневым и Дятловым. Эльза сама кинулась ему на шею и поцеловала его в щеку.
— Благодарю, благодарю вас, — прошептала она, смутившись своей выходки.
«Динь-динь-динь», — меланхолично в ночной тиши прозвонил автоматический звонок. Человек в красной шапке поднял руку, и Коренев, стоявший с Эльзой у окна, не заметил, как тронулся поезд. Мимо поплыли окна станции, Стольников махал им шапкой, слабо звякнули колеса на стыке, ход стал быстрее, над головами мягко зашуршали, упадая, крылья, и сейчас же движение вагона стало такое плавное, что трудно было поверить, что поезд идет. В окно не было ничего видно, темная ночь мутной ватой затянула стекло. Коренев проводил Эльзу до двери, на которой было написано: «Женское отделение», и вошел в свое купе. Обе верхние постели были заняты, на одной из нижних раздевался Дятлов. Коренев сел на свою.
Неотвязная мысль преследовала его. Зачем он был нужен Радости Михайловне? Что хотела показать она, трижды появляясь ему в разных местах Германии, чего ждет она от него?
В вагоне была тишина. Наверху кто-то заливисто храпел, Дятлов тихо ругался, что курить запрещено. Вагон несся, и нельзя было ощутить его движения. Изредка чуть качнет его, звякнет что-то внизу, и опять ни стука. Вдруг металически звякнуло внизу, и зажурчали колеса, застукали по стыкам и остановились. Сквозь спущенную занавесь стал чувствоваться на окне яркий свет, побежали тени. Чей-то хриплый, утренний голос проговорил за окном:
— Остр-ов! Десять минут остановки!
По ногам потянуло холодком. Открыли наружную дверь, кто-то входил с вещами в вагон. Топотали ногами. Проводник сказал рядом:
— Шестое отделение, а барыня — пожалуйте в женское, там одна койка свободная.
— Паша, — говорил чей-то женский голос, — дай мне мою кошелку…
— Сейчас, матушка, вот носильщика отпущу.
— Все ли вещи, Паша? Ты пересчитал?
— Не извольте сумлеваться, сударыня, все шестнадцать, все уложил. Сундучки, вот они оба на сетке, тут сохранны будут, увязочка большая пока на диване положена, кошелочки я сюда подкинул, узелочек один тута, другой там, а три на сундуке. Корзина с яблоками в проходе постоит, здесь она никому мешать не будет.
Носильщик поблагодарил кого-то и ушел.
Холод перестал тянуть, снизу поддало жаром: пустили отопление. Рядом господин с дамой шептались. Коренев не слыхал, как тронулся поезд. Он спал.
IV
Коренев проснулся от того, что проводник открыл ключом дверь и сказал:
— Господа, вставайте. К Санкт-Петербургу подходим.
Над Дятловым кто-то быстро заворочался в одеяле, отдернул рукой тафту, затягивавшую лампочку, и посмотрел на часы. Лохматая голова со скомканной смятой черной бородой мутными глазами осмотрела Коренева. Обладатель ее пробормотал:
— Да, половина восьмого уже. Здорово я хватил храповицкого. От самого Киева не просыпался.
Он толкнул своего соседа.
— Вставай, Николай Савельич. К Питеру подходим. Важно я поспал…
— Сейчас, — промычал его сосед и вылез из под одеяла.
— Хо-о-лод с-со-бачий, — потягиваясь, сказал он. — Хорошо шли. Без опоздания.
— Ну, это только ваши, украинские, опаздывают, юго-западные всегда в точку потрафят.
— Ну-ну! Наши украинские. Все одинако — императорские.
Коренев оделся и вышел. За окнами было все так же темно. Лампы ярко горели в коридоре. Против двери стояли большие плетеные ивовые корзины, и резко, духовито пахло свежими яблоками. Полная дама с игриво выбежавшими из-под тонкой желтоватой косынки на помятое красивое лицо локонами, в небрежной кружевной распашонке прошла мимо, оставив за собой тонкий аромат каких-то не знакомых Кореневу духов. Эльза вышла одетая, в кокетливой русской меховой шапочке и теплом коричневом шугайчике на лисьем меху — подарок Стольниковых. Ее свежее лицо ласково улыбалось Кореневу. Она стала рядом с Кореневым и взяла его под руку. Погасли лампочки в коридоре, и стало как будто холоднее. Ночь не ночь, рассвет не рассвет были за окном. Было продолжение ночи, но не начало дня. Поезд шел, вероятно, со сложенными крыльями, потому что чуть встряхивался на рельсах. Мимо мелькали поля, пересекли широкую, совершенно пустую дорогу, обсаженную разлатыми черными ивами, прошли мимо березовой рощи, в глубине которой стоял темный одинокий дом, показались густо растущие деревья и кусты за каменной оградой, среди них стояли каменные кресты и памятники. Кое-где чуть светилась пестрой точкой лампадка. И вот он показался, освещенный огнями вокзал, люди в белых передниках выстраивались вдоль вагонов. Жандарм неподвижно стоял впереди. Коренев пошел к выходу.
— Вам где желательно выходить? — спросил его проводник.
— Нам на Николаевском вокзале, — сказал Коренев.
— Обождите маленько. Следующая остановка. Это Варшавский стан.
Интересная дама, одетая в длинную шубу с собольим широким воротником, прошла мимо и ласково оглянула Коренева. Сзади нее в шубе и высокой шапке шел ее кавалер. Носильщик выносил вещи. Гулко под стеклянным навесом раздавались голоса. Кто-то обнимался, дети прыгали, офицер вел на цепочке прекрасную борзую, шли мужики с котомками. Бегом провезли большую желтую тележку, нагруженную верхом пакетами и посылками.
Жандарм поднял руку. Люди отошли от вагонов. Поезд пошел назад, из-под колпака вокзала.
Шли вдоль канала. На него выходила широкая улица с бульваром посередине, с края ее стояла за каменной оградой среди широкой площади старая розово-белая церковь. На улице было пусто. Ехали вереницы саней с койками со снегом. Лошади были некрупные, почти все серые, очень красивые, с широкими выпуклыми грудями, волнистыми гривами и хвостами. На всех были тяжелые синие дуги с золотыми разводами, черная ременная сбруя была усеяна золотыми бляхами. Мужики у домов в туман ной дымке скребли скребками и сыпали песок на тротуары. Фонари еще горели на улицах.
Потом пошли дворы, штабеля дров и каменного угля, доски под навесами и опять вокзал.
Клейст встретил их.
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977027Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:00 
Отправлено #107


Постоялец

Сообщений: 231



— Ну, как я рад! — говорил он. — Бакланов женился? И отлично сделал. Я вам две комнаты рядом приготовил. Забирайте ваши чемоданчики. Мы пешком дойдем.
— Много интересного, господин доктор? — спросила Эльза.
— Очень… очень… И для Германии важно. Сегодня у меня аудиенция у военного министра. На днях я буду принят Его Величеством в совете министров и с чрезвычайными полномочиями отправлюсь в Берлин.
— Здесь монархия? Действительно монархия? — спросил Дятлов.
— Абсолютная, — ответил Клейст. — Но какая свобода! Какой государственный ум! Какой размах! Понимание дела. Истинно русская широкая натура.
— А царь? — спросил Дятлов.
— Земной бог. Царь и патриарх — все.
— Воображаю, — сказал Дятлов и пугливо покосился на жандарма.
— А что мисс Креггс? — спросила Эльза.
— Совсем, бедная, с ног сбилась со своей благотворительностью. Тут бедных, нищих нет. Все разобраны. Кто по родным, кто по церковным приходам, кто по монастырям. Священник здесь — все. Какие храмы! Какая служба! Я был в Исаакиевском, в Казанском соборах, но прекраснее всех Собор миллиона мучеников на углу Гороховой и Адмиралтейской. Это нечто чрезвычайное по великолепию. Каждый человек имеет своего духовного отца, и, конечно, никакая благотворительность, никакая общественность не может с ними конкурировать. Наши союзы — это ерунда… А какие магазины, лавки, товары!.. Как едят…
— Благорастворение воздухов и изобилие плодов земных? — с иронией сказал Дятлов.
— Именно, именно, — не замечая иронии, оживленно сказал Клейст. — Ну вот, мы и пришли.
Они обогнули большой памятник. На громадном коне, упрямо нагнувшем тупую голову, сидел тяжелый, грузный человек в маленькой круглой шапке. Он спокойно и важно, упорно смотрел на восток. Памятник казался белым и бархатным от инея. Кругом росли кусты, большинство было укутано рогожами, некоторые заключены в деревянные футляры. Железная ограда окружала цветник. Старик в стальном шеломе, старинном бахтерце из стальных плиток и цепочек, надетом поверх сермяги, с саблей и ружьем медленно ходил вдоль цветника. На груди у него была колодка с черно-желтым ленточками и золотыми и серебряными крестами.
По ту сторону памятника стояли желтые с синими разводами вагоны трамвая. За ними было широкое крыльцо высокого белого дома. На доме золотыми большими буквами было написано: «Северная гостиница торгового дома Соловьева с сыновьями».
В просторном Hall'e (Холл (англ.)) горела большая электрическая лампа. Пять человек в красных рубахах и синих портах чистили ковры. Одинокий ветеран в длинном кафтане, расшитом по груди широкими желтыми лентами с кисточками, вызвал мальчика в белой рубашке и приказал провести в 15-й и 16-й номера.
V
Коренев стоял у большого окна своего номера и смотрел на улицу. Он мог так простоять целый день. У стола Эльза суетилась, заваривая чай, Дятлов, сидя рядом в кресле, курил. Клейст, проводив приезжих до комнаты и заказав им чай, ушел. Он торопился. У него были дела.
Комната была угловая. Прямо напротив, за высокой железной решеткой с золотыми украшениями, на возвышении среди больших раскидистых лип стоял пятиглавый белый храм. Купола — один большой посередине, четыре поменьше по углам — были густо-синего цвета и покрыты золотыми звездами. На них притаился островами снег, и его белизна еще более оттеняла синеву куполов и золото звезд. За собором были большие, пятиэтажные дома. На улице мутными желтыми шарами посередине и по краям еще горели фонари. Вдоль домов росли деревья. Посередине шел трамвай. По обеим сторонам трамвая далеко уходили ровные снежные дороги. Перспектива широкой улицы утопала в дымке не окончившейся ночи, не наступившего дня. Влево шла такая же широкая улица с бульваром красивых, в серебряном инее, деревьев.
Огни на улице погасали, стало светлее. Желтая полоска, предвещая восход, загорелась за вокзалом с серой башней и большими круглыми часами. Стали яснее видны дома, широкие тротуары, стали зажигаться огнями большие окна магазинов.
По тротуарам шли мальчики в серых зипунчиках, в высоких цветных сапожках, в меховых шапках. За спинами их были ранцы, крытые тюленем, папки, линейки под мышкой. Шли девочки в шубках, из-под которых мотались синие, темно-зеленые или коричневые юбки и видны были ножки, обутые в маленькие боты. Они тоже несли книжки и сумочки. Одни шли степенно, другие бегали по улице, кидались снежками, гонялись друг за другом. Проехало несколько легковых саней. Крупный вороной рысак, часто выбрасывая ноги и распушив трубой хвост, покрытый синей сеткой, промчался, обгоняя извозчиков.
В санях сидел юноша в бобровой шапке с белым острым верхом и бледно-голубой шубке. Белый башлык с кистью мотался за его плечами.
Улица с такими же домами, как в Берлине, была ярче, пестрее своим народом.
За башней вокзала показалось низкое, желтое, круглое солнце, такое неяркое, что на него можно было смотреть.
Улица опустела, и на всем ее протяжении, теперь видном до самого конца, до какого-то причудливого здания с золотым куполом и длинным шпилем с золотым корабликом наверху, видны были только редкие прохожие. Но через час она снова наполнилась народом. Появились мамушки в голубых, бледно-розовых и белых шубках, расшитых золотом и мехами, появились барыни в красивых, мехом отделанных шубках, в кокошниках, шапочках, убранных золотом, жемчугами, самоцветными камнями, и с ними шли дети всех возрастов — от нескольких месяцев до десяти лет. Сколько было детей! Белые, как Снегурки, в заячьем или горностаевом меху, в белом баранчике, серенькие эскимоски, одетые в белку, бледно-зеленые, синие, голубые, розовые, серовато-серебряные дети шли, ехали в ручных саночках, плелись целыми вереницами, держались друг за дружку ручонками, шли парами, редко поодиночке. Они несли прозрачные, круглые красные и синие шары на нитках, несли кукол, тащили деревянных лошадей, шли куда-то дышать свежим морозным воздухом. Их сопровождали мохнатые белые лайки, длинные серо-белые борзые, пестрые веселые собачки неопределенной породы. Веселое верещание детей, лай собак, говор женщин наполнили улицу так, что и сквозь стекла было слышно.
А в одиннадцать было опять пусто на улицах.
— Да пейте ваш чай, — говорила Эльза. — Будет вам смотреть. Насмотритесь.
— Какой милый ваш дядя, — сказала Эльза.
— Помилуйте, — простодушно сказал румяный юноша. — Он даже деньгами меня снабдил, чтобы принять вас как следует. И пока не устроитесь, каждый день, после трех, я в вашем распоряжении. Это наш долг — помочь таким одиноким, как вы. Да, погодите, господин Коренев, мама, кажется, вам родню уже нашла. Вы завтра у нас обедаете, так сговоримся.
Эльза подала Кореневу шубку, чтобы он помог ей одеться. Все, и Дятлов, вышли на улицу.
VI
Клейст взял трамвай N 4 тут же, у самой гостиницы. За эти два месяца он отлично изучил Санкт-Петербург. После громадного Берлина, насчитывавшего к 19** году семь миллионов жителей, грязного, кишащего людьми и пороком, небольшой, очень чисто содержанный Петербург с его прямыми улицами, показался ему простым и маленьким.
В нем в 19** году насчитывалось меньше миллиона жителей. Многие дома, разрушенные и сожженные во время бунта, за нерозыском владельцев, исчезнувших за границей, не возобновлялись, места были расчищены и обращены в превосходные сады и цветники. Все Марсово поле было обращено в парк, который сливался с Летним и Михайловским садами, захватывал скверы на Липовой аллее так, что Инженерный замок был окружен парком, перебрасывался через Фонтанку, обтекал здание Соляного городка и отдельными аллеями сливался с садами, возникшими на месте дома предварительного заключения, здания судебных установлений и доходил до Таврического сада. Это был парк, показавшийся Клейсту несколько меньшим, чем берлинский Тиргартен, но прекрасно содержанным, тихим, тенистым, полным красивых прудов, речек, павильонов и памятников. Обширные детские площадки гимнастики, спортивные городки привлекали сюда все детское население города. Троицким мостом этот громадный сад, носивший название Летнего, сливался с Александровским парком, далее — с громадными парками островов. Петербург позеленел и помолодел. По всем улицам были посажены деревья, мостовые сделаны по-английскому, лондонскому, способу и представляли плотно убитое шоссе. Повсюду были верховые дорожки. Императоры — и покойный, и царствующий — были любителями верховой езды, и верховая езда была самым модным спортом. На Неве в летнее время было множество парусных, гребных и моторных лодок: водяной спорт процветал.
Что поразило Клейста — это отсутствие кооперативов, акционерных компаний и банков. Вместо этого были единоличные или, вернее, семейные «торговые дома», были «артели», всех субсидировал, всем помогал Государственный банк, имевший отделения не только в городах, но и в селах, и в деревнях. Всюду, где была почтовая контора, производились и банковые операции. Клейст, которого живо интересовало это молодое государство, так сильно качнувшееся от социализма к абсолютизму, расспрашивал купца, у которого каждый день покупал закуски и пряники, которыми любил себя баловать к чаю. Купец, с виду простой мужик лет шестидесяти, благообразный, сытый и довольный, сказал ему:
— Это точно, и у нас кооперативами увлекались. Только ни к чему это вышло. Народа много, народ пришлый, толку мало. Знатоков нет. Он возьмется, к примеру, лавку устроить, где, когда купить, как улучшить, и не знает. Чужое им дело. Купеческое дело купца требует, в кооперацию лезли все, кому лень другим делом заниматься. К примеру, наше дело как пошло. Еще при импе раторе Александре I Павловиче мой пра-пра-прадед при Гатчинском полку апельсинами и сыром вразнос торговал. Нажил деньжонок и лавку открыл вот на этом самом месте. И с той поры от отца к сыну и пошло. Это наша гордость, чтобы все хорошо было, это родовая гордость, кооперация разве к сыну пойдет? Там все одно как чиновник.
Поразило Клейста и другое: это малое количество чиновников. Министерства или разряды были пусты. В громадных залах с восстановленными портретами, паркетными полами и солидной, несколько холодной мебелью александровского стиля ходили и сидели дьяки и подьячие, но их было очень мало. Все, как узнал Клейст, решалось на местах, все контролировалось особыми поверочными отрядами «ближних бояр», составлявшими государю доклады о виденном. Судили о жизни по самой жизни. Люди сыты, хорошо одеты, болезней нет, чистота, довольство, просвещение — и ладно. Гладили по головке воеводу. Всюду проводилась одна мысль: в здоровом теле — здоровый дух. Да и дела, по существу, кончались в Петроградском воеводстве петроградским воеводой, на Украине — гетманом правобережной и левобережной Украины, на Дону — донским атаманом, на Кубани — кубанским атаманом, на Кавказе — советом горских народов, возглавляемым наместником, и т. д. Имперские отделы давали только тон всему, сводили сметы расходов и доходов, уравнивали их, получали средства на содержание Двора, высших школ, войска и высшего духовенства, — все остальное решалось на местах. Бумага ненавиделась и презиралась. Клейсту было предложено прочитать лекции о Западной Европе вообще и о Германии в частности в высшей школе. Ему сказал об этом как-то за чаем химик Берендеев:
— Карл Федорович, управляющий ученым разрядом, думный дьяк Ахлестышев, будет просить у вас об одолжении: познакомить нашу молодежь с государственным устройством Запада, с жизнью народа в Германии. Имеете ли что против этого? Каждая лекция вам, конечно, будет оплачена.
Клейст сказал, что он считает себя обязанным сделать это и безвозмездно, потому что и так он слишком многим пользовался от государства.
— Ну вот и отлично, — сказал Берендеев.
В тот же вечер Клейста вызвали к телефону. В небольшой рамке с матовым стеклом, висевшей над трубкой, отразился старый, лысый человек, с бородкой клинышком, живыми черными глазами, стоявший с трубкой в руке в ожидании Клейста. Едва Клейст подошел, он приложил трубку ко рту.
— Доктор медицины и философии Берлинского университета Клейст? — спросил старик мягким голосом.
Клейст представился.
— С вами говорит думный дьяк разряда народного просвещения Иван Павлович Ахлестышев. Очень приятно познакомиться. Мне Берендеев передал, что вы изъявили согласие обогатить наши знания своей просвещенной лекцией. Переговорим о программе у меня. Вы не откажете мне отобедать у меня завтра ровно в шесть?
Клейст поблагодарил.
— Отлично. Без десяти минут шесть мой рысак будет у подъезда вашей гостиницы.
Клейст составил программу. Программа была одобрена.
— Ничего не скрывайте, — ласково говорил ему старичок, — и о политических партиях подробно, и о столкновениях в Лустгартене, и о демонстрациях, и о красных знаменах — все… Мы теперь этой заразы не боимся. Я сам когда-то левым эсером был, на Марусю Спиридонову молился, с красным флагом по Ямской-Тверской шатался, большевиком был, «Карле-Марле» памятники ставил, а пошел как-то по Москве, поглядел на Кремлевские стены, снарядами разбитые, на Ивана Великого обезображенного, понял, что никогда не услышу меланхоличного перезвона часов на Спасской башне, и понял я, что я русский… И тогда и «Карлу-Марлу» побоку, и в старом стал искать спасения.
Старичок помолчал немного.
— По моему настоянию и часы на Спасской башне исправили. Приеду в Москву — непременно хожу слушать их игру. А как увижу в печати ли, в рукописи букву «ять», — смеясь, договорил старичок, — так сердцу радостно станет. Жива, матушка! И точно символом стала она для нас старой святой Руси.
Аудитория была полна. При входе Клейста все студенты, их было человек триста, встали. Клейст сконфузился и замахал руками, чтобы сели.
Лекцию его слушали внимательно. Большинство записывало. По окончании лекции Клейст спросил, не имеет ли кто возразить что-нибудь.
Студенты молчали. Наконец сзади раздался чей-то бас.
— Премного довольны. Спасибо за повествование. У нас за государем императором, однако, премного лучше.
Клейст прочел двенадцать лекций. Последняя лекция была беседой. Студенты привыкли к нему.
— Как же, — спрашивали они, — идет народ на улицы с красными знаменами, поет «Интернационал». Неужели им самим не стыдно? В конце двадцатого века! Такая отсталость!
Их поражало отсутствие семьи, уничтожение влияния матери и отца, поражала частая смена власти и глав семейства.
— Наш Ахлестышев, почитай, двадцатый год разрядом правит. Собаку съел на своем деле. На испытание приедет — насквозь ученика видит. Да… вот вам и Европа! Хорошо, что мы чертополохом от нее отгородились.
На другой день после последней лекции к Клейсту пришел посыльный от разряда. Ему принесли благодарственное, от руки написанное, письмо Ахлестышева, и рассыльный вынул из кожаной сумки тридцать шесть золотых империалов и попросил расписаться в книге. По той стоимости жизни в Санкт-Петербурге, которая была, это было целое состояние.
Все это вспоминал теперь ясным солнечным ноябрьским днем, едучи в трамвае, Клейст и думал: «Удивительное, удивительное государство».
На углу Невского и Литейной он вышел. У него была пересадка. На перекрестке стоял бравый хожалый в черном зипуне с оранжевыми выпушками. На боку у него была большая кожаная сумка с выжженным на крышке гербом Петербурга. Клейст знал, что в сумке лежат адрес-календарь Петербурга и план. Он не раз пользовался услугами «хожалых» при разыскании людей, которых ему надо было повидать… Сбоку была сабля. Клейст знал, что городская стража были самыми уважаемыми людьми. Это были бескорыстные, верные стражи порядка и свободы. Здесь понимали, что появление нестройно орущих толп с красными знаменами не есть свобода, но, напротив, насилие над свободой, и борцам против насилия сочувствовали.
Клейст сел в трамвай N 17, шедший от Финляндского стана к Балтийскому. Он доехал до угла Забалканского и Загородного проспектов и здесь слез против школы заводских десятников. Он перешел по снежной площади наискосок и прошел в широкие ворота.
«А любят русские поддерживать старину», — подумал он, глядя на большое, кубической формы, розоватое здание, стоявшее в глубине двора, где росли громадные липы. На здании сохранилась старая синяя вывеска с ши рокими золотыми буквами: «Пробирная палата». Это была лаборатория русского химика Берендеева.
— Пожалуйте, — сказал Клейсту старик-солдат, снимая с него шубу. — Дмитрий Иванович уже прошли к себе.
VII
Берендеев, высокий плотный старик с косматой гривой волос, ниспадавшей на воротник, с большой, небрежно расчесанной, неровной бородой, с крупным русским носом, острыми серыми глазами, глядевшими из-под кустами растущих бровей, в черном длинном глухом чекмене и в высоких мягких кавказских чувяках, разговаривал с молодым помощником, в русой бородке, с живыми смеющимися глазами, державшим перед ним большую колбу с мутной жидкостью.
— Ей-Богу, ничего, Дмитрий Иванович, всю ночь протомился, — говорил лаборант.
— А вы не божитесь, Степан Федорович, — сказал старик и поздоровался с Клейстом. — Богу-то молились?
— Молился, Дмитрий Иванович, — сказал лаборант. — Святого Пантелеймона-целителя призывали?
— Призывал.
— Ну, что-нибудь да не так, — ворчливо сказал Берендеев. — Должно выйти.
Он обратился к Клейсту.
— Вот видите, занят я отысканием нового элемента. Мы дополнили таблицу Менделеева. После радия и гелия уже открыты лидий, полоний, верий, голий, северий и гладий. Все очень важные. Я считаю, что эта мутная жидкость должна распасться на два элемента: гладий и еще какой-то, которого я ищу второй год и свойства которого будут драгоценны для нас, потому что он будет давать нам воду там, где мы захотим и где только есть кислород и водород. Для нас это очень важно. Вы, конечно, знаете, что после занятия нами Кульджи в 19** году мы пересекли течение рек Текеса и Кунгеса — источников Или — поперечным рвом и обратили всю обширную пустыню между Кунгей-Алатау и Терскей-Алатау в громадный фруктовый сад, перед которым Калифорния с ее знаменитыми фруктами — малютка. В нынешнем году Китай уступает нам пустыню Гоби. Вы понимаете, какое значение имеет это открытие? Мы обратим пустыню в тучные нивы — тогда можно будет подумать о снятии чертополоха.
— Вы хотите завязать сношения с Западной Европой? — спросил Клейст.
— Мы хотим помочь ей кормиться, дать ей возможность жить, — сказал Берендеев.
— Отчего же вы раньше не делали этого? — спросил Клейст. — Сколько жизней вы сохранили бы!
Берендеев долго и как-то печально и укоризненно смотрел на Клейста, наконец, он тихо сказал:
— А вспомните, Карл Федорович, что делала Европа, когда над русским народом измывался III Интернационал? Вспомните вашего посланника графа Брокдофа-Ранцау и Штреземана, вашего министра иностранных дел! О, сколько зла они сделали России, вот теперешней нашей России, когда они поддерживали большевиков! Вы знаете, Германия, Англия и Франция, а последние дни нашей скорби и Америка, сделали так много зла России и русским, что ненависть к иностранцам стала у нас обычным явлением. То, что вы называете «ксенофобией», охватило все слои населения, и не мы в этом виноваты. Лишь долгим христианским воспитанием нам удается уничтожать понемногу ненависть к тем, кто так унижал русский народ, и особенно к вам, немцам, и полякам, так много сделавшим зла России в те ужасные годы коммунизма.
— Почему вы только теперь подумали завязать сношения с Европой?
— Потому, что только теперь мы достаточно сильны для этого.
Клейст вопросительно посмотрел на Берендеева.
— Теперь у нас укоренилась всемогущая, всесовершенная вера христианская, мы нашли свое государственное устройство, которое пристало нашему народу и отвечает учению Христа, — нам ничего не надо: мы все имеем свое, мы имеем прекрасную армию — подробности военного нашего дела вам сегодня расскажет воевода военного разряда князь Шуйский… Мы являемся в Европу не бедными родственниками, не учениками и подростками, а благотворителями и учителями.
— Но тогда для чего вам Европа?
— Причины две. Первая: христианская вера обязывает нас — «шедше убо научите все языки», мы должны схватить ваши кровавые руки и сказать вам: «Остановитесь, братья, мир Божий так прекрасен!) Вторая — население наше множится с чрезвычайной быстротой. Наши фабрики и заводы не поспевают снабжать народ всем необходимым. Развивать у себя заводскую промышленность в ущерб сельскому хозяйству не в наших расчетах. Мы хотим провести разделение труда и дать вашим рабочим работать на нас за наш хлеб и другие продукты земли.
— Тогда для чего вам войско? Вы знаете, что демократия всего мира отказалась от войны. Вы знаете, что мы признали Лигу наций и подписали «пакт мира».
— А сколько войн после этого вы вели?! Но на этот вопрос вам ответит Василий Михайлович Шуйский, через час мы будем у него. Кроме того, вам предстоит великое счастье представиться Его Величеству. Это будет на этой же неделе. Вам откроют все… А пока посмотрите. Я думаю, что мой молодой друг не все сделал так, как я указал. Посидите одну минутку, Карл Федорович.
Берендеев отложил в сторону колбу и прошел в маленькую комнату рядом с лабораторией. Сквозь незапертую дверь Клейсту были видны иконы, лампадки и аналой с книгами. Клейст сидел и оглядывал лабораторию с большими окнами, с химической плитой, со склянками, банками, порошками, жидкостями, тиглями, небольшим двигателем, ступками, проводами, штепселями, лампами, экранами — своеобразную комнату химика-практика.
Берендеев вышел из молельни с просветленным лицом. Косой луч солнца бросал свет в кабинет, и Клейсту показалось, что светлое сияние исходит от серебристых волос химика. Молча, сосредоточенно глядя на колбу, он подошел к столу, уселся в кресло и стал осторожно подогревать колбу. Маленький градусник показывал температуру. Пятьдесят, шестьдесят… Химик удалил колбу. Шестьдесят один… — движения руки Берендеева стали очень осторожны. Ртуть едва заметно поднималась. Шестьдесят два… Берендеев мягко отвел руку. Мутная жидкость в колбе стала прекрасно-синего цвета, как самый тонкий раствор медного купороса. Берендеев чуть колыхнул ее. Жидкость стала опускаться ко дну и густеть, и из середины ее выявился небольшой прозрачный белый кристалл правильной формы параллелепипеда.
Лицо у Берендеева сияло.
— Благодарю Тебя, Господи Боже мой! — вдохновенно воскликнул он. — Благодарю Тебя, что явил мне, недостойному рабу Твоему, чудо милости Твоей… — прошептал Берендеев.
Он повернулся к Клейсту. Слезы были на глазах старого химика.
— Божие чудо! — сказала он и вынул кристалл. — Возьмите. Попробуйте. Холоден, как лед, а вынут из теплой колбы! Не бойтесь, лизните. Без вкуса, а приятен. Это тот, кого я так страстно жду шестой год. Это водий! Мой сын!.. Господи! Господи! За что Ты взыскуешь меня Своими милостями! Степан Федорович, ну давайте теперь эту корзину с песком.
Лаборант пододвинул к химику громадную корзину с совершенно сухим и мелким, как пыль, песком.
— Это, — сказал химик, — песок пустыни Гоби. Он взял едва заметную крупинку кристалла и закопал ее в землю.
Прошло несколько секунд. Песок потемнел пятном. Пятно стало делаться шире и охватило всю корзину. Песок стал влажен.
— Вы понимаете, — сказал торжественно Берендеев, — мы будем сеять воду в пустыне… Этот кристалл — это семена воды. Вы чувствуете, что мое открытие лучше и выше, чем открытие Бертольда Шварца. Это не смерть… а жизнь…
VIII
Клейст с Берендеевым вышли из пробирной палаты. У крыльца их ждал блестящий, отливающий на солнце в синеву, вороной рысак, запряженный в небольшие сани с полостью бурого медведя. Солидный мужик с русой бородой-лопатой, в темно-синем армяке, подпоясанном пестрым кушаком, и в круглой бобровой шапке сидел на облучке.
— Садитесь, Карл Федорович, — сказал Берендеев, отстегивая полость.
Они сели, и рысак, бросая ногами, помчался по снежному простору Забалканского проспекта к Фонтанке.
— Скажите, Дмитрий Иванович, — сказал Клейст, — почему я не вижу совсем в Санкт-Петербурге автомобилей?
— Их не любят, или, как говорите вы, они из моды вышли, — сказал Берендеев. — Нашим отцам и дедам они напоминали жестокие времена большевизма, когда каждый комиссар, каждая любовница коммуниста носились на самоходах. На них возили на пытки и расстрелы, и каждая оставшаяся нам от большевиков машина могла рассказать длинную кровавую повесть. Наши отцы были очень нервны. Да, — со вздохом проговорил Берендеев, — тяжелое наследство досталось в Бозе почившему императору Всеволоду Михайловичу.
— Но автомобиль — это так удобно, — сказал Клейст.
— Почему? — быстро спросил Берендеев, оборачивая свое покрасневшее от мороза лицо к Клейсту.
— Быстро, чисто, спокойно, — сказал Клейст.
— Быстро, но воняет, отравляет воздух нездоровыми газами, и безобразно, потому что неестественно, — ответил Берендеев. — Бог создал лошадей. Бог создал красоту… Да, там, где на лошади трудно, где большие расстояния, я бы еще понял самоход. Но там у нас железная дорога и самолеты. Карл Федорович, думный дьяк разряда путей сообщения, если хотите, посвятит вас в это подробно, я же скажу коротко, почему покойный Государь пошел по иному пути. Когда вошел он в Москву — Москва, да и вся Россия, смердели трупным запахом. Худые, оборванные люди в рубищах не походили на людей. Это было такое безобразное, страшное зрелище смерти, что содрогнулась его юная душа. Забота была одна: кормить и одеть. Машины лежали разоренные, на последних целых удрали за границу комиссары. Ни керосина, ни бензина. Государь пришел с конной ратью, и он не задумался раздать лошадей для полевых работ и устроить повсюду конные заводы. Бог благословил его труды. В обширных степях, поросших травами, повелась прекрасная лошадь. Уже через четыре года конные полки его вернули лошадей. А мы — верхи, мы — бояре, отмеченные Богом и государем, — полюбили лошадь. Самоходов не производили. Все заводы стали на производство самолетов, и лошадь вытеснила машину. Вы видали наши тройки, пары с пристяжками, дышловые пары? Какая красота, не правда ли? Теперь Хреновский государственный конный завод и конные заводы Воейкова, Мятлева, Остроградского, Ванюкова, Стахеева, Стаховича и многие-многие другие производят рысистых лошадей. Бега — наша любимая забава. Многие крестьяне выращивают дивных рысаков.
— Вы любите лошадь?
— Очень, — сказал Берендеев, любовно заглядывая сбоку на побежку рысака. — Я всю неделю дни и ночи провожу в лаборатории или на уроках. Ночами за тиглями и колбами я сижу в отравленном воздухе опытной палаты. А в воскресенье после обедни любимая моя забава — сесть на бегунки и покататься, правя самому этим дивным животным.
— А у нас, — со вздохом сказал Клейст, — лошадь стала редким зверем, и ее показывают в зоологических садах.
— А что хорошего? — спросил Берендеев. Клейст промолчал. Они пересекали Сенную площадь.
— Этот рынок, — сказал Берендеев, указывая на громадные здания, сделанные из железа и стекла, украшенные у входа мраморными группами, — я думаю, самый богатый и красивый во всем мире. Здесь вы можете достать все, что производится в Российской империи, и в Российской империи растет и множится все.
— А кофе? — спросил Клейст.
— По южным склонам Алатауских гор на орошенной недавно равнине вот уже двенадцать лет наш знаменитый ботаник и садовод Бекешин, Андрей Николаевич, разводит самые ароматные сорта кофе и какао. Он так сумел их акклиматизировать, что они легко переносят набегающие иногда с гор холодные туманы. Поезжай шагом, — сказал он кучеру. — Успеем. Вот, посмотрите — четыре отдельных здания, полных света, составляют рынок. Это все построено русским зодчим Воронихиным, правнуком знаменитого Воронихина, сыном внучки не менее знаменитого Растрелли. Направо — мясное и рыбное здание, налево — фруктовое и овощное и мучные лабазы. Хотите, зайдем на минутку в рыбное отделение?
Рысак остановился. Клейст и Берендеев вошли по мраморной лестнице в рыночное здание.
Клейст сначала подумал, что он находится в Берлинском аквариуме, но только увеличенном во много раз. Вдоль стен обширного стеклянного здания были устроены открытые сверху стеклянные водоемы, разделенные на клетки. По верху, по настланным доскам, ходили молодцы в белых передниках с сетками и сачками. Кругом толпились женщины — хозяйки и кухарки, с кошелками и мешками.
Маленькие, юркие, желтоватые, большеголовые ерши, полосатые, точно тигры, красноперые, с золотыми ободками вокруг глаз, окуни целыми стаями плавали в первом отделении бассейна. Рядом то лежали на песке, между камней и тростника, то тревожно носились, выставляя белое брюхо, зубастые остромордые щуки — от маленьких,
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977036Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:01 
Отправлено #108


Постоялец

Сообщений: 231



порционных, до громадных, в полтора аршина. Серебристые, в красных крапинах форели играли в кипящей от пропускаемого духа воде, рядом серые сиги тихо ходили, открывая и закрывая круглые белые рты. Большие сазаны, карпы, стерляди маленькие и большие, лососи, серебристая кета-рыба, тихо лежащие осетры, юркие золотистые черноморские пузанки, острая кефаль, мягкая скумбрия, большие плоские камбалы, черные угри — все это плавало, вытаскивалось на сетке, доставалось покупателям, сбрасывалось на мраморные столы и убивалось ножами…
Посередине, на громадных синеватых глыбах льда, лежала мороженая рыба. Инеем покрытые судаки были навалены целыми горами, лежала плотва, окуни, снеток, громадная белуга была разрезана ломтями. «Торговый дом Баракова», «Братья Грушецкие на Камчатке» — мелькали вывески.
— Какое богатство! Какое богатство! — говорил, идя рядом с Берендеевым в толпе покупателей, Клейст.
Крики продавцов, удары топора, звон гирь о чашки весов его оглушали.
— Сиги копчены! Корюшка копчена! — кричал в самое ухо им молодец у стола, заваленного как бы бронзовыми копчеными рыбами.
Рядом блестящими колоннами были расставлены жестянки с рыбными консервами.
— В Бозе почивший Государь, — кричал на ухо Клейсту Берендеев, — обратил особое внимание на то, чтобы усилить производительность земли. Наши рыбные и охотничьи законы беспощадны. Стража неподкупна — и вот вам результат. Самый бедный человек может есть в России и рыбу, и мясо. Они дешевы. Вот чем достигнуто равенство — равенство сытости, а не голода.
— Вы казните смертью хищников? — спросил Клейст.
— Нет. Мы посылаем их на тяжелые работы и заставляем их там научиться уважать труд и собственность.
— А что делаете вы с социалистами? — спросил Клейст.
— Их больше нет, — отвечал Берендеев, — они были сосланы на Новую Землю сорок лет тому назад. Их снабдили всеми необходимыми орудиями труда и производства. Он основали там коммунистическую республику. Никто не работал, все только говорили, через три года половина вымерла от цинги вследствие недоедания. Десять лет тому назад разведка, посланная туда, нашла только триста семейств, но они не были коммунистами. Они просили прислать священника, чтобы он проповедовал им истинного Бога. Теперь там сидит воевода, и этот край снабжает Россию недавно открытыми там углем и нефтью.
Берендеев посмотрел на часы.
— Пора, — сказала он. — Когда-нибудь осмотрите все здание этого замечательного рынка… Как подумаешь, сорок лет тому назад здесь торчали обгорелые провисшие балки и груды кирпичей и вся земля была пропитана запахом трупов, умерших от голода, понимаете, от голода умерших людей.
По узкому Демидову переулку они проехали на Мойку, свернули направо на Гороховую и мимо грандиозного, из точеного мрамора со стеклянными куполами, собора, точно мечта северной сказки, повисшего на фоне зеленовато-голубого неба и серебряного инея деревьев Александровского сада, выехали на площадь. Четко горели на соборе слова, славянской вязью написанные: «Чаю воскресения мертвых». Был будень, но у собора толпились люди, они входили в широкие ворота, и там виднелись в сизом сумраке желтые огоньки свечек и цветные огни лампад. Воскресший Христос, написанный на стекле, казался летящим по воздуху над толпой молельщиков.
— Страшное место пыток, мучений и крови, крови невинной, — сказал Берендеев. — Это вдовы, сестры и дочери… Есть еще и матери тех, кого замучили коммунисты… Здесь каждый день служится заупокойная обедня, а панихиды не умолкают… Здесь вы можете увидеть и стариков-чекистов. Сорок лет тому назад они пытали здесь людей… Теперь покаялись и молятся.
Рысак повернул налево и остановился перед розовато-желтым зданием с античными колоннами. На синей вывеске золотыми буквами значилось: «Военный разряд».
IX
Прием у тысяцкого воеводы, князя Василия Михайловича Шуйского, начальника военного разряда Россий ской империи, кончался. В обширных сенях, уставленных вешалками, два полковых начальника надевали шубы и пристегивали сбоку украшенные серебром шашки.
— Ничего, Святослав Игоревич, — говорил седобородый, но моложавый на вид человек, надвигая набок меховую шапку с желтым шлыком. — Все образуется. Бог не без милости. Сменит и Он свой гнев на тебя.
Другой, черноусый, с потемневшим лицом, уже одетый, хмуро посмотрел на Берендеева и сказал:
— И чем я виноват, что на пулеметных собак чума напала!
— А много подохло? — Да почитай, все… — Ну, Шуйский этого не спустит. — Так что же делать? — Просить о милости Государя.
— Эх! — с досадой сказал черноусый. — Ну, был я у праздника!
По лестнице спускался молодой офицер в темно-зеленом казакине с откидными рукавами, в сапогах со шпорами, с белым аксельбантом на плече.
— Боярин Берендеев, — сказал он. — В самый раз подоспели. Я уже шел на дальносказ, хотел шуметь вам. Думал, не забыли ли вы?
— Ну вот, — сказал Берендеев. — Что я? Мальчик, что ли?
Он познакомил молодого офицера с Клейстом.
— Очередной попыхач начальника военного разряда, подъесаул Васильев. Что, много еще народа?
— Только зимовая станица Донского войска и осталась.
В большом зале, в пять громадных окон, выходивших на Александровский сад, со столом, накрытым зеленым сукном, стульями по стенам, портретами государей, стояло семь человек, одетых одинаково в синие простые казакины, в шаровары с алым лампасом. Богато украшенное оружие было на боку у каждого. Четыре были в серебряных эполетах, и трое в темно-синих погонах. Клейсту особенно пригляделось лицо одного. Это был седой как лунь старик. Он был высок и прям. Вот такой, старый, иногда стоит среди поля зимой чертополох-могильник. Он высох, завял, покоробился, побежали морщины по его стволу, посерели и стали сухими цветы, а все такой прямой, такой стройный и гордый, простирает он к небу серую чашечку цветов. И ни сломать, ни согнуть его никак. Так и этот старик стоял прямой и стройный, гордо устремив вдаль черные, острые глаза. На груди у него висела колодка, увешанная желтыми, с черными лентами, и золотыми и серебряными крестами и медалями. С ним-то в данную минуту и говорил человек выше среднего роста, одетый в богатый темно-зеленого сукна кафтан, поверх которого был надет стальной бахтерец с вензелем Государя из золота на средней плитке металла. Это и был воевода Шуйский.
— А где, дедушка, получил знаки отличия? — спрашивал Шуйский старого казака, когда Берендеев и Клейст вошли в приемную.
— Вот этот, четвертую степень, покойный государь-батюшка Николай II Александрович, упокой Господи святую душу его мученическую, пожаловал мне за дело у деревни Утайцзы, в японскую войну. В 24-м льготном полку я служил…
Старик говорил, и дыханием какого-то давно прошедшего времени веяло от его тихого почтительного голоса.
— Эту третью степень пожаловали мне за бои под Комаровом с австрийцами, а вторую степень я получил за дело с германской конницей у Незвиски, а первую степень мне пожаловали за конную атаку у Рудки Червище, ваше высокопревосходительство.
— Был ранен?
— Шесть разов был ранен, ваше высокопревосходительство. Ничего… выживал. Бог милостив.
— Двадцать шестого ноября, — сказал Шуйский, поворачиваясь к старшему из казаков, статному полковнику, — в Зимнем дворце будет парад георгиевских кавалеров. Пришлите, атаман, старосту Кобылкина во дворец к 11 часам в распоряжение полковника Ненюкова, на Иорданский подъезд.
Атаман поклонился.
— Царя увидишь, дедушка, — сказал Шуйский, обращаясь к старику.
— Сподоблюсь, ваше высокопревосходительство. Дай Бог ему много лет здравствовать.
— А ты, молодец, откуда? — обратился Шуйский к молодому казаку в погонах темно-синего сукна, пересеченных одной белой нашивкой.
— Приказный 3-го Донского казачьего Ермака Тимофеева полка Шаслов, станицы Старо-Григорьевской, — бойко ответил казак.
— Давно на службе?
— Второй год, ваше высокопревосходительство. Казак так тянулся, что капли пота проступили на его загорелом лбу под красивым вихром вьющихся каштановых волос. Шуйскому жалко стало его, и он отошел и, поклонившись всем казакам, сказал:
— Спасибо вам, вашему атаману, донцы, на добром слове… Счастлив был узнать от вас, что тьма донских полков в порядке, что задержки в получении вами всего полагаемого от российской казны у вас нет. Этой осенью я имел удовольствие любоваться 1-м и 2-м большими конными полками вашего войска на потешных боях под Смоленском. Не угасает казачий дух!
— И не угаснет во веки веков! — сказал, наклоняя голову, полковник.
— Аминь, — сказал Шуйский. — И все по-прежнему, атаман?
— По-прежнему, воевода: здравствуй царь в кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!
— Да, жива Россия своими казаками! — сказал задумчиво воевода. — Ну, до свидания, атаманы-молодцы!
— Счастливо оставаться, ваше высокопревосходительство!
Казаки поклонились и пошли к дверям. Шуйский подошел к Берендееву и Клейсту.
— Господин Клейст? — сказал он.
— Доктор медицины и химии Карл Феодор Иоганн Клейст, профессор Берлинского университета и член рейхстага.
— Слыхал о ваших блестящих беседах в нашей высшей школе. Благодарю вас очень… Ну, пойдемте, господа, ко мне в горницу. В моем распоряжении ровно час на беседу с вами. Пожалуйте, господа.
Воевода широким жестом указал им на дверь, около которой неподвижно стоял посыльный в темно-коричневом длинном кафтане, расшитом желтой тесьмой с кистями.

X
В правом углу кабинета воеводы висела большая, художественно выполненная икона св. Георгия Победоносца, и перед ней в зеленом стекле дремало лампадное пламя.
Письменный стол, заваленный бумагами, картами, стоял против окон, позади стола был кожаный диван, кресла, и на особом мольберте висела карта Российской империи в сороковерстном масштабе.
Клейст, изучивший в Берлине историю и географию России, хорошо знакомый с разделами России по Версальскому миру и с постановлениями Лиги наций, с удивлением заметил, что бледно-зеленая краска, двойной полосой обозначавшая границу империи, не совпадала с линиями Керзона и границами самоопределения народностей. Он заметил, что местами, несколько более бледным тоном краски, были обведены земли, которые, по мнению Клейста, были уже за полосами чертополохов. То черное место, где на европейских картах было красными буквами написано «чума», оказывалось испещренным синими реками, коричневыми горами, зелеными линиями границ воеводств, черными железными дорогами и названиями городов и провинций. Вся громадная земля Евразии жила, как видно, кипучей жизнью и не думала о чуме. На карту были наклеены пестрые бумажные кружки, полукружки и треугольники, и Клейст догадался, что это были обозначены войсковые части, и по их группировке можно было догадаться о некоторых планах России. На севере, за чертополохом, вся Финляндия была обведена бледно-зеленой краской, и написано: «Великое княжество Финляндское». Рядом лежали воеводства Карельское, Обонежское, Поморское, Новоземельское, Печорское, Пермское. Там, где была Латвия, были надписи: «Воеводство Ливонское», с городами Колыванью и Ригой, и «Воеводство Тевтонское», здесь бледно-зеленая краска сходилась с черно-красной, окружавшей Германскую республику. Полоцкое, Витебское, Волынское и Червонно-Русское воеводства врезались в Польшу, и над ними большими буквами стояла надпись: «Украина», а в скобках — «Земля малороссийских казаков». Буковина и вся Бессарабия были за зеленой краской. На юге зеленая краска захватывала Батум, Трапезунд и Эрзерум. Такие же выступы были и на Дальнем Востоке, где граница темная шла, отступая от моря, а граница бледно-зеленая захватывала всю Маньчжурию и Монголию и непосредственно граничила с серединным Китаем. На пустыне Гоби стояла свежесделанная надпись: «Воеводство Далай-лама».
Шуйский следил за взглядом Клейста и нарочно не мешал ему вглядываться в карту.
— Вы смотрите и удивляетесь нашему нахальству, — сказал он наконец.
— Нет, — сказал Клейст, — но в Европе никогда не думали о том, что Россия, которую мы погребли сорок лет тому назад, не только воскреснет, но и будет питать агрессивные цели.
— Один из великих государей российских, — сказал серьезно Шуйский, — в Бозе почивающий император Николай I Павлович сказал: «Где раз поднят русский флаг, он не должен опускаться». Европа, разрезая на части Российскую империю, выкраивая из нее новые государства, не способные к самостоятельной жизни, не спросила ни законных хозяев земли русской — Романовых, ни русского народа. Она крала достояние российской короны, как крадет вор имущество во время пожара. И украденное должно быть возвращено. Эти куски не так нужны русскому народу, как им самим необходимо приобщиться к великой христианской вере, русской культуре.
— Но как же вы сделаете это? — спросил Клейст. — . Значит, опять войны, убийства, пожар и разорение?
— Вот чтобы побеседовать об этом с вами, чтобы через вас передать Западной Европе, что такое Россия, я и пригласил вас, — сказал Шуйский. — Садитесь, Карл Федорович, садитесь, Дмитрий Иванович. Скажите, вы согласны вернуться в Германию?
— Это мое желание, — сказал Клейст.
— Вы можете доложить германскому правительству о виденном?
— Я член рейхстага, и для меня это вполне возмож Шуйский подумал немного, как бы желая сосредоточиться, и наконец начал:
— По воле государя императора нынешним летом Россия снимает полосу чертополоховых зарослей, посылает свои корабли за море и предлагает гибнущим в безбожии народам Европы тесное, братское сожительство.
— Я боюсь, — сказал Клейст, — что это невыполнимо. Все государства Европы, вернее, наша демократия, пропитаны ненавистью к императорской власти и классовой борьбой. Я боюсь, что демократия наша потребует, прежде чем сноситься с русским народом, чтобы он сверг царскую власть и перестроился по демократическим принципам.
— Благодарю вас за откровенность, — сказал Шуйский, и искры непоколебимой воли сверкнули в его стальных глазах. — Я предвидел ваш ответ, и, значит, я не напрасно звал вас. Передайте народам Европы, что Россия — единственное государство в мире, которое имеет настоящую армию. Наша армия — прежде всего школа любви к родине… Вы отказались от армий. Вы видели в военщине, милитаризме, как говорите вы, угрозу завоеваниям революции, но вы упустили то, что армия есть школа духа. Вы платите за отсутствие у вас этой школы полным рублем. Ваша крестьянская и рабочая молодежь разнуздана, она не имеет выдержки, отвыкла от труда, предана порокам. Так ли я говорю?
— Да, это так, — сказал Клейст. — От этого у нас и голо, и наша жизнь скучна.
— Мы восстановили воинскую повинность во всей ее тяжести и… красоте, — сказал Шуйский. — Три года — девятнадцатый, двадцатый и двадцать первый — наша молодежь проводит под знаменами. Она приучается здесь любить родину, чтить государя, выковывать свою волю и приучаться к непрерывной тяжелой работе и лишениям. Мы призываем ежегодно триста тысяч лучшей молодежи, и, следовательно, по общегосударственному сполоху мы можем выставить семимиллионную армию. Все ошибки прошлого нами учтены. Постоянное войско наше — на три четверти конница. Наше вооружение так совершенно, что ни один народ мира не может нам сопротивляться. Если бы государю угодно было, менее чем в год Европа была бы покорена.
— Сколько я вижу, вы и хотите это сделать, — сказал Клейст.
— Нет. Мы вернем только украденное у нас.
— Войнами? — спросил Клейст.
— Я думаю, достаточно будет приказать. Прошло то время, когда нами распоряжались, настали дни, когда мы можем диктовать свою волю глупо разоружившейся Европе… Я полагаю, нам для этого не придется поднимать по земле русской великого сполоха. Наше постоянное войско сможет выполнить задачу.
— Что же вы хотите, чтобы я передал германскому народу?
— Передайте прежде всего, что преступная по отношению к России политика поддержки коммунистов в России нами… забыта.
Шуйский тяжело вздохнул.
— Да, — сказал он, — то было ужасное время, когда в угоду капиталу немецкий народ в русской крови топил любовь к нему русских людей и старую дружбу! Ну… да что вспоминать!.. Много зла сделала нам близорукая политика ваших Штреземанов и Брокдорфов… Много зла она сделала и вам… Скажите, что Россия желает жить с Германией в мире и тесной дружбе, как жила сотни лет, что она требует невмешательства в ее внутренние дела, что она сильна, богата и могуча, что она беспредельно предана своему государю. Скажите, что мы христиане и носим любовь в сердце своем, что с этой любовью мы идем к вам… Но скажите, что мы сильны и не мягкотелы и не потерпим ни малейшего надругательства над верой Христовой и русским именем.
Клейст молча наклонил голову.
— Слушаю, — сказал он.
Клейст сочувствовал всему тому, что ему говорил Шуйский, но он боялся, что в Европе его не поймут. Он боялся, что в ответ на его простой рассказ о виденном он услышит дикие крики, упреки в предательстве, измене партии, услышит крикни: «Долой царя, пусть русские признают тысячу триста пунктов III Интернационала, пусть выгонят попов и разоружатся!»
«Ведь это надо видеть, как видел я, а иначе? Ну кто поверит, что здесь нет бедных, что здесь равенство не голодного, а сытого».
И было грустно на душе у Клейста.
— На третье декабря, — сказал, вставая и давая тем понять, что аудиенция закончена, Шуйский, — с соизволения его императорского величества вы приглашены на общее заседание разрядных дьяков в Мариинском дворце в присутствии государя императора. Я пришлю к пяти с половинной часам сани.
Клейст поклонился и вышел вместе с Берендеевым из кабинета воеводы.
XI
На двадцать шестое ноября, день святого великомученика и Победоносца Георгия, Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс получили приглашение от стольного воеводы пожаловать в Зимний дворец на хоры, присутствовать на параде георгиевских кавалеров. За ними приехал и к ним был приставлен в качестве проводника их приятель, прапорщик Демидов.
В половине десятого они были уже во дворце и на хорах обширного Георгиевского зала.
Мутный свет зимнего утра едва проникал в залу и колебался сизыми полосами по углам. Двусветный зал с золотыми стенами и колоннами из прекрасной лапис-лазури был темен, и в нем зажгли громадную, увешанную хрусталями, электрическую люстру.
— На этакую люстру, — сказал Дятлов, разглядывая хрустали, выточенные в форме дубовых листочков с гирляндами, полушаром окутывавшими лампы, — можно целую деревню прокормить.
— Это, — сказал Демидов, — работа Петергофской гранильной фабрики. А камень весь русский. Это хрусталь Уральских гор из Екатеринбурга. Народ зовет его «слезами убиенного святого Императора Николая II».
— А правда, похожи на слезы, — сказала Эльза.
— К чему эта роскошь? Мир хижинам — война дворцам, — сказал Дятлов.
— Мир хижинам и мир дворцам, — ответил Демидов. — И если вы объявите войну дворцам, то война эта неизбежно отзовется на хижинах. Так было всегда. И мы, к несчастью, слишком этому учены.
— Ну для чего это все? Золотые колонны, хрусталь, лапис-лазурь и труд, пот и кровь бедных людей, — сказал с раздражением Дятлов.
— Для народа. На Петергофской фабрике работает и кормится несколько тысяч человек, не способных для работы в поле, целыми поколениями тесавших камень, они создают эту красоту дворцов и храмов для народа.
— Для царей, — поправил Дятлов.
— Нет, для народа. Государь этого не замечает, ему не до этого. А мы любуемся этим и видим мощь России в этих дворцах со всем их великолепием. А вот идет и народ.
В соседней зале раздался мерный топот, легкий скрип сапог. Показался барабанщик, за ним шел офицер, дальше солдаты. Черные треугольные шляпы из фетра были надеты на головы с длинными, почти по плечи, в кружок стриженными волосами. Смуглые лица были обриты, и только небольшие черные усы были над верхней губой. Солдаты были молоды, загорелы, сухощавы, красивы той мужской красотой, которую дает постоянная тренировка тела в полях и хорошая пища. Без малого саженного роста, в темно-зеленых длинных, распахнутых у пояса кафтанах с красными отворотами на рукавах и золотыми пуговицами, в высоких ботфортах, у офицеров с большими металлическими щитами под шеей, с винтовками с красными ремнями у ноги солдаты эти прошли в зал и начали выстраиваться в четыре шеренги. Перед ними стало знамя на белом древке, увенчанном двуглавым золотым орлом. Два молодых офицера стали по бокам его.
— Преображенцы, — назвал их Демидов.
За ними в таких же кафтанах, но с синим прибором на отворотах входили такие же рослые люди.
— У нас, — говорил Демидов, — в постоянном войске три вида зипунной одежды. Торжественная — того образца, какого была при создании полка, праздничная — старорусского покроя и обыденная — рубаха и штаны летом, полушубок зимой.
— Чего это стоит! — воскликнул Дятлов.
— А чего стоит Россия! Ведь это живая история славы и мощи России, — сказал Демидов. — На этом мы учимся.
Взвод за взводом входила пехота. За ней шли, звеня шпорами, взводы кавалерии, и скоро весь зал уставился небольшими правильными квадратами.
— Как это красиво! Боже мой, как это красиво! — шептала Эльза, не спуская глаз, смотревшая на солдат. — Откуда берут они таких рослых людей? Как бесподобно красив русский народ! И смотрите, в каждом полку люди на одно лицо.
— Игра в солдатики! — ворчал Дятлов. Мисс Креггс молчала.
— Может быть, — наконец сказала она, — хоть эти люди нуждаются в носовых платках?
— Да ведь это сказка! — умиленно прошептал Коренев.
— Сказка, Петер, сказка! — вздыхая, сказала Эльза. По середине зала похаживал моложавый воевода в Преображенском кафтане.
— Это, — сказал, указывая на него глазами, Демидов, — командующий войсками этой палаты — воевода большого полка, светлейший князь Апраксин.
— Светлейший князь, — фыркнул Дятлов.
Апраксин внимательно посмотрел в глубь зала, откуда слышался неровный, торопливый стук ног, и вдруг вытянулся и громко крикнул:
— Дружины… смир… ррна!.. Чуть вздрогнули квадраты войск и замерли.
— Равняйсь… — прозвучала команда.
Люди обратились в автоматов. Волшебная красота их усилилась.
— Смир…рна! — скомандовал снова Апраксин и стал лицом к громадной двери, ведшей в соседний зал.
Отлетело телесное, жадное, скверное, осталось душевное, остался тот великий порыв, что создает подвиг. Музыканты Преображенского полка поднесли инструменты к губам.
— От матушки-сырой земли, — звонко скомандовал Апраксин, — к могучему плечу шара-а-хни!!
Брякнули в дружном приеме ружья, вылетела из ножен сталь палашей, сабель и шашек, и в ту же минуту громовые, бодрые звуки Преображенского марша раздались по залу.
— Этому маршу, — сказал Демидов, — без малого триста лет. С этим маршем связаны у нас воспоминания и о великой славе, и о великой ошибке. Но тот не ошибается, кто ничего не делает.
Странная в этих залах и вместе с тем страшная процессия показалась в дверях.
XII
Медленно и неровно, поддерживая друг друга, шли старики и калеки. Самому молодому в этой процессии было за шестьдесят лет. Худые и тощие, с косматыми белыми бородами, толстые старческой нездоровой полнотой, красные, бритые, лысые и долгогривые, одни выступающие старчески прямо, другие опирающиеся на палки, на костылях, с искусственными ногами, с пустыми рукавами, пристегнутыми к груди, с глазом, перевязанным черной повязкой, с серебряными крышками на черепе — это была коллекция калек и стариков. Были между ними люди красивые стариковской красотой и осанкой, были страшные своими старыми ранами, с обрубленными ушами, с лицами землисто-серыми от газового отравления. Они шли по три. Среди них узнал Клейст и молодца Кобылкина, которого видел у воеводы военного разряда. Все они были одеты в короткие куртки землистого желто-серого цвета, погоны золотые и серебряные украшали их скромное боевое платье. Тут были и генералы, и полковники, и солдаты в алых, синих и малиновых погонах с желтыми и белыми нашивками. На груди у каждого были ордена. И неизменно каждая колодка начиналась или белым эмалевым, или золотым, или серебряным крестом.
— Идут те, — говорил Демидов, — кто пятьдесят лет тому назад простыми солдатами, юнкерами, редко молодыми офицерами, отстаивал родную землю от нашествия врагов. Каждый год со всей Руси великой съезжаются они на этот парад, на обед у Государя, а вечером на зрелище в театре… И их становится все меньше и меньше… Но страшны их рассказы о годах ужаса и лихолетья. Идет кровавое прошлое России, и мы склоняем перед живыми свидетелями его наши головы.
— А после не было войн? — спросил Клейст.
— Нет. Десять лет были походы для приведения в порядок русской земли и водворения воевод, а потом мир и тишина стали по всей Руси. Довольство и порядок.
— Так зачем же вы держите войско? — воскликнул Дятлов.
Демидов не понял его восклицания. Он с недоумением и сожалением посмотрел на Дятлова, как взрослый смотрит на несмышленого ребенка.
— Потому у нас тишина и порядок, — наконец сказал он, — что мы держим войско.
— Значит, — захлебываясь, воскликнул Дятлов, — ваш знаменитый монархический строй держится силой штыков. Темными закоулочками, где гнездится нищета, паучьими норами, затканными паутиной, выходит истина и бьет, и бьет ваш сытый аристократизм.
Глаза Дятлова стали злыми. Бледное нездоровое лицо его передергивалось.
— Нет, — просто сказал Демидов, не замечая злобы Дятлова. — Несовершенны люди, и не всякий может вместить полностью все величие веры Христовой, и вот, чтобы оградить людей, чистых помыслами, от людей порочных, мы имеем войско и государственную стражу. Нам за ними как за каменной стеной. Дурной человек, зная, что его преступление не может быть не открыто и он неизбежно понесет кару, сдерживается и часто совершенствуется.
— Сажаете в тюрьмы?
— У нас тюрем нет. У нас рабочие дома. Лишение свободного труда мы считаем тягчайшим наказанием.
— А если я не захочу работать? — сказал Дятлов,
— Заставят, — сказал Демидов и сказал так, что Дятлов понял, что в Российской империи есть такие люди, которые могут заставить работать, и что тут не поговоришь с ними.
Зала во всю длину заполнилась стариками. Они торопились и не могли идти скорее. Безногие калеки не поспевали. Их прошло уже больше тысячи, а они все шли, музыка гремела старый марш, и невидимый придворный хор певчих сверху мощно пел слова этого марша:

Знают турки нас и шведы,
И про нас известен свет!
На сраженья, на победы
Нас всегда сам царь ведет.

Голоса хора, звуки медных труб, торопливое шарканье ног стариков и недвижно застывшая с поднятыми вверх ружьями молодежь в зале, в котором не чувствовалось мутного света северного ноябрьского дня, но который был залит электричеством, создавали непередаваемое впечатление. Точно мертвецы из могил, точно духи бесплотные из райских селений примчались в эти парадные нежилые залы, страшные по своим кровавым воспоминаниям, и говорили об ужасе.
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977041Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:03 
Отправлено #109


Постоялец

Сообщений: 231



Смолкла музыка и сейчас же грянула мягкими, молитвенно-прекрасными звуками. Музыканты заиграли «Коль славен…».
В двери входили певчие в придворных кафтанах, за ними в золотых ризах, тяжелых митрах и шапках, с золотыми посохами медленно, величаво шло духовенство. Блистало золото и камни на ризах, на панагиях, на крестах, седые бороды спускались с темных лиц митрополитов и архиереев, и рядом юноши, прекрасные, как девушки, с завитыми, на плечи спускающимися волосами, с чистым, вдохновенным взором и с медленной поступью шли, поддерживая архиереев. Вставал Восток, золотая Византия, и несла под хмурое северное небо на берега Невы зной солнца юга и синий трепет босфорских волн. Было в этом движении православного духовенства что-то величаво-победоносное, и вносил этот ход, над которым реяли тяжелые хоругви, трепет в сердца, а вместе с ним умилительный покой.
Невольно вырвалось у Коренева:

— Чаю воскресения мертвых!

Вся старая Россия с ее великими святителями невидимо входила в зал и в облаках кадильного дыма, в звуках молитвы, играемой музыкантами, в всплесках хора певчих проходила перед молодыми солдатами и подготовляла к прекрасному и святому. Казалось, духи бесплотные, святители русские, Владимир и Ольга, Борис и Глеб, невинно убиенные, Сергий Радонежский и Александр Невский, царевич Димитрий в кровавой рубашечке, Серафим Саровский и тысячи, тысячи мучеников, за веру, царя и родину убиенных, витали по залу.

— Святый Боже… святый крепкий… святый бессмертный… помилуй нас…

Порхали слова среди грохота труб и треска барабанов и говорили о том, что будет.
Стих оркестр. Всплески пения еще доносились из соседнего зала, где так же звучили молитву трубы кавалерийского оркестра.
В наступившей тишине, оттеняемой звуками музыки и пения, из соседнего зала раздался восторженный напряженный вопль:
— Слу-шай на кр-ра-а…ул!
Брякнули ружья, и полились волнующие душу, слезы исторгающие на глаза, молитвенно-чистые, дивно-прекрасные, спокойные и могучие, тихие и сладкие, как величавый восход румяного русского солнца в широкой степи, приветствуемый пением жаворонков, ржанием коней, мычанием и блеянием стад, звуки великого русского гимна:
Боже, Царя храни…p
— пели трубы, и сверху, как голоса ангелов, вторили им голоса певчих:

Сильный, державный,
Царствуй на славу,
На славу нам…

И Дятлов, Демократ Дятлов, анархист, коммунист, независимый, спартакист, член президиума Совета независимых писателей берлинского кружка коммунистической молодежи, Дятлов, знающий и видавший внушительные демонстрации протеста на улицах столицы, почувствовал, что стал он маленьким, растворился в эфире воздуха и глядит на прекрасный зал, и не понимает, что в нем происходит. По щекам Коренева и Демидова текли слезы, Эльза откровенно плакала, вытирая слезы платком, глаза Клейста странно блестели, мисс Креггс поднялась на носки, оперлась обеими руками на балюстраду из цельного зеленого малахита и смотрела, нагнувшись вниз, и американская душа ее ничего не понимала, и казалось ей страшно сложным то, что так просто отражалось в русских сердцах…
В зал входил государь император, русский царь…
XIII
Государю Михаилу Всеволодовичу было тридцать шесть лет. Его отец Всеволод Михайлович женился в 19** году, то есть тогда, когда уже успокоена была вся русская земля. Его женой, императрицей всероссийской, была юная и прекрасная единственная дочь атамана Аничкова, выведшего его из дебрей Среднеазиатских гор и честно доведшего его до Успенского собора. Исполнив свой долг, очистив родину от воров и разбойников, Аничков удалился в Среднюю Азию и там тихо дожил свой век на границе Небесной империи — Китая.
Михаил Всеволодович был много выше среднего роста, красив, статен. Густые, русые, чуть вьющиеся волосы его были убраны по-русски, он носил усы и небольшую широкую красивую бороду. У него были ясные голубовато-серые романовские глаза, и особенностью их было то, что, когда он смотрел на кого-нибудь, он смотрел прямо в глаза и видел душу говорившего с ним. И тот, кто смотрел в эти продолговатые, густыми ресницами оттененные глаза, видел столько прекрасной любви христианской в них, видел такую высокую душу, что потуплял свой взор и смущался.
Про него рассказывали, что однажды один закоренелый злодей, приговоренный к каторжным работам и так отрицавший свою вину, что судьи, несмотря на все улики, колебались, умолил допустить его до государя, чтобы просить о неосуждении невинного. Государь приказал привести преступника к себе.
— Ты говоришь, что ты не виноват, — сказал государь и устремил грустный, тоскующий взгляд на преступника.
Преступник кинулся на колени, покаялся во всех своих винах и просил смертью казнить его.
Государь отпустил преступника на свободу и приобрел великолепного работника для родины.
Императрица, его мать, была маленькой оставлена в Тибете и воспитана тибетскими мудрецами. Говорили, что она обладала такими знаниями, каких никто не имел в мире. После смерти мужа она удалилась в глухой монастырь на берегу Ледовитого океана, и о ней никто никогда ничего не слыхал.
Императрица Искандер Акбаровна, при святом крещении нареченная Александрой, супруга императора Михаила Всеволодовича, была дочерью индийского царя Акбара I.
Она шла рядом с государем. За ними шли их дети — наследник престола Александр Михайлович и его старшая сестра Радость Михайловна.
Государь был одет в длинный, ниже колен, темно-малинового бархата просторный кафтан с широкими рукавами, подхваченными у локтя и застегнутыми на круглые золотые пуговки. На левой руке была узкая белая перчатка с широким раструбом, расшитым золотым позументом и с вышитым по ней золотым узором. Высокий воротник широко, с косыми углами у горла, поднимался к лицу и был обшит тонкой золотой тесьмой. Низ кафтана был из полосатой материи. Талия была перетянута широким малиновым кушаком, отороченным темно-зеленой тесьмой. Во всю грудь был вышит золотой канителью двуглавый орел с коронами, выложенными бриллиантами, и с небольшим золотым щитом посередине… На щите было эмалевое изображение Георгия Победоносца. На голове императора была надета остроконечная шапка с выступами того же малинового бархата, высоко отороченная драгоценным мехом темного соболя. Сбоку низко висела в золотых ножнах, украшенных драгоценными камнями, кривая старорусская сабля. На ногах были темно-коричневого сафьяна сапоги.
Наряд царский был прост, красив и изящен. Это был наряд старых сокольничих царя Алексея Михайловича, и в этом простом костюме любил государь появляться перед соколами своими, доблестными войсками Российской армии.
Медленно и гордо выступал он вдоль взводов, и глаза его смотрели прямо в глаза каждому солдату. Он здоровался с войсками, стоявшими в зале, и дружные раскатистые ответы раздавались, заглушая музыку и пение хора.
Императрица Искандер была прекрасна в полном расцвете своих тридцати шести лет. Волосы ее были светлые, ударявшие в золотистую бронзу, совсем не видные за высоким жемчужным убором. Матово-бледное продолговатое лицо с прекрасными огневыми глазами, с тонким прямым носом и небольшими тонкими губами изобличало породу, сохранившуюся веками в родах именитых магараджей. На ее голове была шапка, сделанная из жемчужных нитей, переплетавшихся прихотливым узором и поднимавшихся как бы короной на четверть выше ее белого чистого лба. Большой синий сапфир, окруженный бриллиантами, был вставлен в середину шапки. На лоб спускалось узорочье из ниток жемчуга и доходило почти до самых тонких ее бровей. Длинные нити крупного жемчуга каскадами спускались к ушам, закрывали уши и упадали через плечи до середины груди. Белого, плотного, тяжелого шелка сарафан был вышит крупными цветами стилизованных хризантем, белыми и зелеными листьями. По плечам шла и спускалась по середине сарафана, а потом обвивала подол широкая полоса, вышитая в четыре ряда жемчужными и самоцветными камнями, между которыми серебром были вышиты виноградные листья. Широкие рукава были схвачены у кистей поручнями, также вышитыми виноградными листьями и уложенными жемчугами. Вся шея была закрыта жемчужными бусами, стянутыми на середине громадным сияющим опалом. На затылок спускался белый, тончайшего шелка плат, доходивший ниже плеч. Бледно-голубая парчовая шубка, вышитая золотыми и серебряными листьями и цветами и отороченная мехом черно-бурой лисицы, была наброшена на плечи.
Сказочно прекрасная в этом старом уборе русских цариц, стройная, изящная, хрупкая, таинственная, женщина и не женщина, окутанная легендами своего происхождения, она мягко и кротко, неземной улыбкой улыба лась каждому, и каждый воин чувствовал на себе ее ясный взгляд и испытывал как бы толчок какого-то волшебного тока и поддавался ее чарам.
Наследник, в голубом старом казачьем мундире, в широких шароварах и в высоком кивере с длинным пером на боку, с кривой казачьей саблей был дивно прекрасен в свои четырнадцать лет.
— Ангел небесный! — прошептала, молитвенно складывая руки, Эльза. — Начинаешь верить в Бога, когда глядишь на красоту, Им созданную.
— Хороший балет не уступит, — проворчал Дятлов, но в звуке его голоса не было прежней убежденности.
Рядом с наследником шла девушка. Простое платье светло-серого бархата было на ней. На расчесанных и в две косы заплетенных густых светло-русых волосах был положен венок из живых белых гвоздик, голубых васильков и пунцовых маков.
Коренев не видал ее лица. Но он понял, что Радость Михайловна была его призрак.
За государем в два ряда, с небольшими острыми топорами на плечах, шли рынды в белых кафтанах. Витой из серебряной ленты с кистями пояс стягивал их тальи. На боку висели кривые ятаганы.
— Это что еще за эмблемы? — проворчал Дятлов.
— Эмблема права государя казнить виновных. И, если была в государстве российском казнь, лезвие топора окрашивается красной краской. В нынешнее царствование ни разу ни один топор не был окрашен в красный цвет. В России смертной казни нет, — сказал Демидов.
За рындами стройно, по четыре, шли разрядные дьяки и воеводы.
И когда шел государь по залу, за окном, потрясая стекла, глухо гудели выстрелы. Эльза вздрогнула и оглянулась.
В полукруглое окно, касавшееся самого пола хоров, был виден широкий снежный простор Невы. Мутно-серое небо повисло над ней, и метель крутила и мела белые змеи по ее ширине. Низкими серыми стенами, в переплет черных сучьев, вздымалась над снегами крепость, ветер веял большой желтый флаг с черным двуглавым орлом над ней, поднимался золотой шпиль над колокольней собора и ангел стремился в небо на этом шпиле. Из бойниц крепости выкатывались кудрявые клубы белого порохового дыма, и сейчас же их рвал ветер в клочья и низко нес над снеговым простором. Толпы любопытных стояли на набережной и на мостах.
— Бум… бум… бум… — мерно бухали пушки, а по залу шел государь, окруженный своим народом…
XIV
— Пойдемте, господа, — сказал Демидов, — сейчас в дворцовой церкви идет литургия и молебен, а мы пройдем в собор миллиона мучеников на Гороховой. Там будет панихида, а после — обряд братского лобызания на костях невинно убиенных. Народа будет много, но мы сейчас еще займем хорошие местам. Все будет вам видно.
Пешком, по расчищенным от снега и усыпанным желто-красным песком дорожкам Александровского сада, где в эту пору, несмотря на вьюжистую погоду, играли и возились дети петербуржцев, Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс прошли на Гороховую.
Вся улица по ту сторону белого храма была уставлена санями извозчиков. Бравые парни в синих теплых зипунах похаживали вдоль санок, похлопывали руками в кожаных рукавицах, боролись и топали ногами в валенках. Мороз не шутя прохватывал их.
— Вдовы и сироты, — пояснил Демидов причину этого съезда, — в этот день имеют обыкновение после панихиды ездить на места казни тех, кто неизвестно где похоронен.
— А где казнили этих людей? — спросила Эльза.
— По всему городу. На Смоленском поле, в Петропавловской крепости, в Крестах, в частных домах, — отвечал Демидов.
— Кто казнил? Царские палачи? — спросила мисс Креггс.
— Нет, — отвечал Демидов, — социалисты-большевики.
Дятлов хотел войти в собор, не снимая своей белой войлочной шляпы колпаком, но к нему подошел хожалый и вежливо сказал:
— Господин, это храм Божий, и уважение к нему обязывает обнажить голову.
— А если я иностранец, независимый, и не хочу этого делать? — заносчиво сказал Дятлов.
— Тогда я не могу пустить вас в храм, — сказал хожалый, и такой волей сверкнули его стальные глаза, минуту тому назад добродушные и ласковые, что Дятлов поспешно сдернул свою шляпу и вслед за остальными вошел в храм.
В храме шла служба. Громадны были размеры храма, больше собора св. Петра в Риме. Но храм был внутри светлый, белый и радостный, и входили в него из сумрака холодного дня, где задувала метель, как в райское место, как в необыкновенное, неземное жилище. В сумрачном проходе вдоль беломраморных стен, покрытых золотым узором, были поставлены кадки с померанцами и лаврами, с елками и миртами, и крепкий аромат вечной зелени сливался здесь с запахом ладана, сизыми волнами, как туман в поле, стоявшем в храме. И от противопоставления темных сеней храм казался более светлым, чем улица. Белые стены были прорезаны длинными, тонкими окнами. Но окна были покрыты такими стеклами, что они не вносили в храм улицы и улица в них не была видна. Они не были матовыми, но, оставаясь непрозрачными, замыкая храм в какое-то особое уединение, они давали весь свет, который только можно было собрать. Свет лился и сверху, из больших куполов, целиком сделанных из этой прозрачной синеватой хрустальной массы и казавшихся небом, чуть затянутым мягкими облаками. По стенам, между окон, висели написанные в тех светлых радостных тонах, какими писали Васнецов и Поленов, события из земной жизни Христа: воскрешение дочери Иаира, воскрешение Лазаря, явление Христа народу, нигде не было распятия, нигде не было мук, но было прощение и радость вечной жизни. Христос и блудница перед ним, Христос на пиру у фарисеев, Христос в Кане Галилейской, Христос у Марфы и Марии, Христос и Самарянка, Христос среди детей. Лучшие художники писали эти картины. Громадные кусты цветущих живых роз, кипарисы, стоявшие в кадках, сливались с картинами-образами, уносили их в воздушную даль перспективы, и в холодном петербургском храме веяло зноем Палестины. Коренев заметил, что искусно расположенные лампы так освещали эти иконы, что временами казалось, что в раскрытые окна храма видны не хмурые петербургские улицы, но радость азиатского юга, украшенная присутствием Сына Божия.
Иконостас и Царские врата были низкие, и вся служба, совершаемая за ними, была видна. За престолом был громадный образ, искусно написанный на стекле. Стекло было цельное, без переплета, и потому весь образ казался необыкновенной, живой картиной. Чудилось, что и действительно там пылает предрассветное небо Востока и красные полосы лучей еще не видимого солнца прорезали густую голубизну южного небосклона. Еще горит в матовой выси тумана одинокая звезда, и все небо дрожит в истоме утреннего сна. Кажется, что чувствуются испарения земли, и сладкий запах роз, и аромат лилий, волнующих своим невинным блеском. Как живые, откинулись римские воины стражи, и у сотника на лице испуг, восторг и преклонение. Развалились каменные глыбы надгробия, и, не касаясь земли, как бы плывя над ней, движется Христос. В прекрасном лице Его столько восторга победы над смертью, столько благости и счастия, что без умиления нельзя смотреть на Него. И так была сделана икона, что отдельно от нее, но и сливаясь с ней, как бы говоря о чем-то ином, отдаленном, не похожем на Христа, но тесно связанном с Ним, мелком по отношению к Христу и великом в мире сем была приделана другая картина. Масса людей — юношей, детей, девушек, стариков в серых изодранных платьях старой походной одежды, в рясах священников и одеждах сестер милосердия, в платьях женщин начала XX века, в черных пиджаках и сюртуках, серых, простых, обыденных, облитых кровью, — тянулась ко Христу, но лица их были светлые, радостные и восторженные. Христос протягивал им руки, прободенные гвоздями, и к Нему подходила царская замученная семья.
И ярко горели золотистым пламенем слова над иконой: «Чаю воскресения мертвых».
По широким квадратным колоннам висели мраморные темные доски, и на них были начертаны имена замученных врагами Христа святых русских людей.
Вся левая половина храма была занята женщинами. Больше старухи. Черные повойники, черные, монашеского покроя, одежды, седые космы волос, иссохшие в тяжелом неутешительном горе желтые лица. Это было первое горе, которое увидал за чертополохом Клейст. Но горе было о прошлом, горе находило утешение в этом храме, дивно прекрасном, на крови мучеников и мучениц построенном, полном цветов, света, благоухания и радостной веры в будущую жизнь и во встречу с теми, кто принял кончину из рук своих заблудших братьев.
Эти женщины стояли на коленях, молились, крестились, плакали, и легче становилось им на душе. Это были матери, жены, дочери умерщвленных подлыми, трусливыми рабами III Интернационала.
Величаво печальное, страшное и зовущее, как труба архангела в день воскресения, неслось по всему храму погребальное «Аллилуйя».
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977047Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:04 
Отправлено #110


Постоялец

Сообщений: 231



Дятлов передумывал все им только что виденное: парад георгиевских кавалеров, шествие страшных калек, сохранивших в памяти своей ужасы смерти, войны, молчаливые квадраты юношей, жадными глазами глядящих на белые кресты, на черно-желтые ленты, мечтающих о подвиге, о славе и о смерти.
«Гипноз, — думал Дятлов, — гипноз. Религия — опиум для народа. И в сладком задурманенном сне грезится «царь-батюшка», «Микола-угодник», «Божия Матерь» и затушевывается скучная обыденщина жизни, тоскливой, как октябрьский дождик над коричневой пустой нивой».
И представилось ему…
XV
Жаркий июльский день. Площадь, на которую со всех сторон вливаются улицы и улички, темные здания дворцов и музеев, мутные волны узкого вонючего канала в высоких берегах, обложенных гранитом. Дома, отражающие зной солнца своими стеклами, высокие, мрачные, полные тайн наглухо закрытых квартир, бюро и канцелярий. Тревожно трещат стальные шторы, затягивающие серыми веками глаза окон магазинов. Точно город закрывает глаза на все, что творится в нем. Бешено звонят трамваи, и резко ухают автомобили, продираясь сквозь густую толпу.
Пиджаки, красные галстуки, алые гвоздики в петлицах, ухарски заломленные на затылок фуражки, красные, потные, возбужденные лица, крепко сжатые черные кулаки. Среди толпы, как пена на волнах кипящего водоворота, мелькают группы людей в черных, наглухо застегнутых сюртуках, в алых лентах через плечо и торжественно-мрачных цилиндрах. Над ними реют красные знамена, хоругви с самыми ужасными надписями, призывающими к избиению людей, погрому, насилию и мятежу.
Из скверов и с углов улицы, с высоких мраморных постаментов смотрят зеленоватые фигуры отлитых из бронзы творцов славы и величия этого самого народа. Какой-то молодец в расстегнутой на груди рубахе, ударяя себя в белую впалую грудь, что-то кричит диким голосом, а кругом сгрудилась толпа и орет, заглушая слова уличного оратора.
Толпа громадна. Газеты в тот же вечер писали, что демонстрация была грандиозна, что в ней участвовало 500 000 человек. Газеты врали. Они не давали себе труда представить, какую площадь заняла бы толпа в пятьсот тысяч человек, и та толпа, которая слонялась с дикими криками по городу, не превышала десяти тысяч.
Навстречу ей, к этим же самым статуям с позеленевшими бронзовыми лицами, точно страдающими от слепоты народной, по широкой улице, по середине которой в каштановом и липовом венке тянется бульвар, движется другая толпа. Большие пестрые знамена, обшитые золотой бахромой, с золотыми надписями девизов тихо и мерно колышутся над головами юношей в маленьких цветных шапочках, задорно надетых набок.
Какой-то нечеловеческий вой раздается в толпе. Летят палки, камни, кто-то ломает скамью в саду бульвара и вооружается изогнутой чугунной ножкой. Крики… ругань… Два-три револьверных выстрела… Треск взорвавшейся бомбы, и топот тысячи ног разбегающихся по улицам мимо опустивших стальные веки магазинов.
На площади — поломанные скамейки, вывернутые камни мостовой, разбитое стекло, черная воронка взрыва, обрывки алых и цветных тряпок и десятка полтора окровавленных изуродованных трупов… И скука! скука!..
Обычная демонстрация — восторга, протеста, памяти какого-либо события или «героя» революции — окончена. Гудят, завывая, гудки автомобилей, проносясь мимо накрытых брезентами трупов, звонит трамвай, и снуют репортеры газет… Щемящая тоска на сердце.
Дятлов дернул головой и оторвался от дум. Прямо к нему, казалось, плыл с пылающего восходом неба Христос в белоснежных одеждах, и коленопреклоненные женщины застыли в молитвенном восторге, распростершись на полу. Точно с неба несется рвущий душу напев тихого панихидного пения.
«Молитву пролию ко Господу и Тому возвещу печали моя. Яко зол душа моя исполнися и живот мой аду приблизися…»
Вся правая половина храма наполнена стариками — георгиевскими кавалерами. Они пришли сюда из дворца и стали — здоровые и калеки, «красные», «белые» и «зеленые»… Сподвижники Деникина и Колчака, раболепные угодники Троцкого и Ленина, солдаты и офицеры армий Врангеля и Юденича, Тухачевского и Буденного, раньше братски лившие кровь вместе и побеждавшие австро-германцев в Восточной Пруссии и под Варшавой, бравшие Львов, Перемышль и Черновицы, спасавшие Францию, Италию и Румынию… Они стояли все вместе — и те, кто мучил на этом самом месте, и те, отцов и братьев которых замучили здесь, на Гороховой, и по всей крещеной Руси!..
Дятлов смотрел на них с изумлением. Они стояли вместе. Они молились вместе. Они не поминали старого, не упрекали друг друга кровью, которая в этом храме, казалось бы, должна была проступать из-под пола и по щиколотку, по колено, по шею заливать молящихся. Что же произошло? Что случилось здесь? Почему овцы и волки стали вместе, и жены замученных, матери изнасилованных молятся с мучителями и насильниками в одном светлом и благоуханном храме?
Ведь несется же с хоров бархатный, страстный напев, заглушая стоны и рыдания женщин: «Вечная память!..» «Вечная память!»
Память ли о том, что вот они, эти серые люди с крестами на груди, мучили и терзали друг друга и пять лет заливали русскую землю кровью? Или память о тех, кто серыми окровавленными толпами стремится под благословляющие руки Христа?
И как совместить несовместимое? И как простить то, чего ни забыть, ни простить нельзя?
Широко распахнулись Царские врата, и из них и из обеих боковых дверей на амвон на смену протодиакону в черном одеянии с серебряными крестами стали выходить в сияющих золотых ризах и митрах епископы. Юноши, прекрасные, как ангелы, метали перед ними круги с изображениями орла на голубом поле, и светом, блеском и радостью веяло от золотого сонма иерархов. Они расступились, и из алтаря вышел среднего роста худощавый старик с темным лицом, обросшим снежно-белой бородой. Кожа иссохла на его щеках, и только глаза, жгучие, темные, лучащиеся любовью и силой душевного огня, горели из-под надвинутой на седые брови золотой тяжелой митры.
Все встали с колен, и подошли к нему — слева женщины в черных одеждах, справа мужчины, старики и калеки в защитных мундирах при орденах.
Старик протянул вперед крест с изображением распятого Христа и отчетливо, воодушевленно и неожиданно громко воскликнул:
— Христос воскресе!
Дрогнули какие-то струны в душе у Дятлова, ему показалось, что от стекла отделился написанный на стекле Христос и поплыл по воздуху. Резче стал запах ладана, роз и лилий, потянуло теплом от благостных картин, и стало казаться, что Кто-то незримый стоит тут, близко.
— Воистину воскресе! — колыхнулось шепотом по всему храму исторгнутое из старых грудей, которые так много испытали в прошлом, чье сердце в муках не знало молодости.
Старая, высокая, прямая женщина с большими, темными, прекрасными глазами, в глубокой синеве печали медленно подошла к старику в генеральских погонах с белым крестом на груди, и они трижды поцеловались. И по всему храму слышались умильные возгласы сквозь слезы произносимых слов: «Христос воскресе!», «Воистину воскресе!» А с хор трепетала молитва покровителю храбрых и носилась под куполами, как стая ликующих птиц:
— Святый Великомучениче Георгий, моли Бога о нас!.. Когда Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс
выходили из храма, на улице был сумрачный день, и ветер мел по беломраморным ступеням, посыпанным песком, холодные ледяные струи блестящего снега.
Извозчики, раскатываясь санями на покатой мостовой, подавали к тротуару, и в них садились женщины в черном, с белыми узелками с кутьей, с зелеными венками вечно живущей елки. В воздухе пахло морозом, хвоей, благостно-мерно звучал наверху, в сером небе, колокол собора, и ему так же медленно и печально отвечал колокол Исаакия, и гудели откуда-то сзади колокола Казанского собора и всех церквей старого, встрепенувшегося Петербурга.
XVI
Третьего декабря, ровно в половине шестого, в комнату Клейста постучали. Вошел тот самый попыхач начальника разряда военных дел, который встречал его и Берендеева у Шуйского.
— Его высокопревосходительство начальник разряда военных дел тысяцкий воевода князь Шуйский послал меня проводить вас в Боярскую думу, — отрапортовал он, вытягиваясь.
Клейст был совершенно готов. Он был в новом, только что сшитом у ловкого петербургского портного «Доронина с сыновьями» на Невском проспекте, черном немецком сюртуке. Доронин отродясь такого платья не шил, но по старому образцу справился, приспособил пуговицы от старого сюртука, и теперь Клейст перед зеркалом оглядывал свою полную фигуру. И смешон же казался он самому себе в черном цилиндре, белой накрахмаленной манишке с белым галстуком, в воротничке на кнопочках, в жилете, в черных лакированных ботинках! «Нет, — думал он, — русская одежка, архалуки, кафтаны, зипуны, поддевки куда практичнее и красивее нашей черной безвкусной одежды. Какой молодец этот попыхач в зеленой поддевке поверх оранжевой шелковой рубахи, как просты его движения в ней, благородно подхвачена тонкая талия, и как красивы стройные ноги в узких шароварах и сафьяновых коричневых сапогах». Точно рыцарь русской белой зимы стоял перед ним. Белый, румяный, молодой… «А мы кичимся Западом, Европой! Они переняли от нас все умное и отметнули глупое. Они тянутся к земле и небу. Мы отошли от земли и забыли небо. Я не видал в этом государстве ни одной пишущей машинки и барышни над ней, с идиотским усердием выстукивающей никому не нужные копии совсем не нужных бумаг. У них часто вельможа сам пишет бумагу своеручно и даже копии не оставляет. А если нужна копия, ее или перебелит писарь, или пишут особым составом и тут же на множительном приборе снимут сколько угодно копий. У них зато блаженствуют дети, окруженные матерями, сестрами, тетями. Я почти не видел ресторанов. Их не тянет туда от семьи. За табльдот громадной гостиницы садятся двенадцать человек — все остальные кого-то имеют и обедают по родным и знакомым. Тут страсть пригласить и накормить». Клейста рвут на части. То Демидовы, то Берендеев, то начальник высшей школы, цветовод Бекешин зовут его пообедать. Два раза обедал у Шуйского. Коренев и Эльза живут на государственный счет в Школе живописи и ваяния. Мисс Креггс изучает церковную благотворительность и в отчаянии: все уже сделано, и американцам делать нечего. Никто не ночует на улице. Хожалые этого не позволяют, а при каждом участке есть приемный покой с отличными кроватями. Мисс Креггс сама пробовала нищенствовать и неизменно попадала или к какому-нибудь доброму человеку, или в участок. «Дикая страна, — говорила она Клейсту, — здесь совсем нет хулиганов и апашей, быть социалистом здесь позорно, и слово «подлец» здесь равносильно слову «пролетарий»! Анархистов и коммунистов и в заводе нет». «Были когда-то, — сказала мисс Креггс какая-то старушка, богаделенка, — да тех, почитай, всех поперевешали, а которые к немцам удрали…»
«Да, дикая страна, — думал Клейст. — Здесь великим постом торжественно предают анафеме былых разбойников и с ними Ленина, Троцкого, Сталина и всех коммунистов! А у нас это едва не правящая партия! Как доложу я все, что видел, в Германии, когда должен сказать, что это идеальное государство и что тут люди живут, наслаждаясь природой и красотой… Да, дикая, но какая прекрасная страна».
— Я готов, — сказал он, отрываясь от дум.
Он надел подаренную ему Берендеевым шубу на лисьем меху.
Прекрасная пара с пристяжной ожидала их. Они в пять минут промчались Невский и Морскую и влетели в крытый массивный подъезд большого сероватого здания. Попыхач провел Клейста в зал. Здесь с одной стороны висел в тяжелой раме портрет во весь рост государя императора, другую стену занимала великолепная картина художника Репина. Она изображала заседание Государственного совета в царствование императора Николая II. Множество портретов сановников того времени, в кафтанах черных и малиновых, шитых золотом, занимало всю картину, и зал точно отражался в ней. Теперь он был пуст. В правом углу был устроен иконостас, и перед иконами Софии и дочерей ее Веры, Надежды и Любови теплились лампадки. «Да, — подумал Клейст, которому все показывал и любезно объяснял попыхач, — русские любят эмблемы. София — Мудрость, и Вера, Надежда и Любовь — что, как не это, должно быть в думе людей, правящих государством? А у нас…» Он вспомнил партийные споры и тупость вождей крайних партий, вспомнил безбожие и часто намеренную хулу над Богом и над славным прошлым, вспомнил, как совсем недавно левые партии потребовали, чтобы были сняты памятники великого прошлого германского народа, как несколько раз покушались взорвать статую Победы, вспомнил отчаяние и ненависть, которые сквозили во всех речах независимых.
Он прошел к окну. Зимняя ночь уже лежала над городом густым пологом. Снег заглушал шаги и топот ног лошадей. На небольшой квадратной площади спиной к дворцу стоял темный памятник. Прекрасная лошадь скакала галопом, и на ней сидел всадник в каске с орлом и в кирасе… Рыцарь-всадник, и рыцарское было время, давшее России всю ее славу живого слова. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Гоголь…
В мягких туманах зимы стояла громада Исаакиевского собора, и звезды блистали, отражаясь в его золотых продолговатых куполах.
«Такой красоты зимы нигде нет, — подумал Клейст. — Как хорошо, как тихо!»
Двери направо распахнулись, и в них медленно стали входить бояре. Они были в высоких шапках, длинных тяжелых парчовых нарядах. Эти шапки показались смешными Клейсту, но вспомнил цилиндры свадеб и похорон, и насмешка исчезла с его лица. Вошли Ахлестышев и Шуйский в стальном бахтерце. Всех бояр насчитал Клейст десять. Только десять человек, вдумчивых специалистов своего дела, а не сотни говорунов решали судьбы государства. И были это все люди старые, за пятьдесят лет. Моложе других был человек, одетый в простой голубой кафтан, светлые шаровары и плотную низкую меховую шапку. Входя в зал, бояре снимали шайки и крестились на образа. Ахлестышев первый подошел к Клейсту и вместе с Шуйским представил его всем остальным боярам.
Боярин в голубом кафтане оказался воеводой разряда морских и воздушных дел Иваном Павловичем Макаровым, боярин в темно-синем, совсем простом кафтане и мягких сапогах был думный дьяк иноземных дел Александр Александрович Рахматов, он поговорил с Клейстом по-немецки, и Клейст удивился великолепному литературному языку Рахматова, боярин в длинном кафтане темно-зеленого цвета, расшитом серебром, был думный дьяк Государственной казны Митрофан Васильевич Кормаевский. Толстый, седобородый, краснорожий, с маленькими, заплывшими жиром глазками, похожий на католического монаха, как их рисуют старые немецкие мастера, был боярин Лапин — дьяк торговых дел и промыслов, дальше были бояре: наблюдавший за правосудием, разряда железных, каменных дорог и шляхов, народного уп равления, землеустройства, коневодства, скотоводства и правильной охоты.
Они стали полукругом около образов и перекидывались дружескими, ничего не значащими словами.
Часы на стене мелодично начали бить шесть, когда двери распахнулись и в них вошли государь и с ним патриарх.
Государь был в темно-зеленом, немецкого покроя, кафтане Преображенского полка и в высоких кожаных ботфортах, с голубой широкой лентой через плечо, патриарх в черной монашеской мантии и в белом клобуке с бриллиантовым крестом. Все низко, в пояс, поклонились государю. Государь стал впереди и несколько сбоку от образов, патриарх подошел к аналою и начал читать молитвы. Это продолжалось минут десять. Потом патриарх благословил крестом, все поклонились ему и стали занимать места за столом, на стульях с бархатными сиденьями с высокими спинками. Государь сел в голове стола на некотором возвышении, по правую руку его сел патриарх. Наступило торжественное молчание. Слышно было, как тикали стенные часы. Клейст чувствовал биение своего сердца. Какая-то невидимая рука отодвинула висевший в глубине тяжелый занавес, и на большом матовом стекле появилась великолепно исполненная, четкая карта Российской империи.
Государь, сидевший в глубокой задумчивости, поднял прекрасное лицо и, глядя прямо в глаза Клейсту, начал говорить.
XVII
— Сорок три года, — звучно и отчетливо выговаривая каждое слово, говорил государь, и слова его, как резцом в каменной скале, врезывались в памяти Клейста, — сорок три года государство наше было отрезано от народов Европы и предоставлено самому себе. За эти сорок три года родителю нашему и нам, в сотрудничестве со святым патриархом и народом, волей Господней удалось вернуть древнее благочестие и святую любовь к родине. Имя «русский», дотоле поругаемое и презираемое, снова стало гордо звучать в устах каждого, кто имел счастье родиться на земле нашей. Христолюбивое православное воинство вернуло порядок во всей стране и возвратило престолу нашему отторгнувшиеся от него народы. Тридцать лет мир и тишина царствуют на земле нашей, и Господь неизменно благословляет труды наши. Ныне задумали мы в весну наступающего новолетия снять страшную завесу смерти с границы нашей и войти в сношение с народами Европы, ибо не страшны больше народу русскому ни неверие, ни заблуждения, ни пороки, ни злоба, ни ненависть Запада. И в первую очередь постановили мы войти в дружеские сношения с народом немецким, с которым связывают нас узы дружбы прародителей наших Петра I, Екатерины I, Петра II, Петра III, Екатерины II, и особенно Александра I, Николая I и Александра И. Связывает и то, что мы соседи!..
Государь остановился и примолк. Глубокая печаль застыла на его прекрасном челе. И когда он снова заговорил, его голос был тих и звучал упреком:
— Но как забыть нам ту постоянную поддержку, что оказывало немецкое правительство коммунистам? На много лет раньше окончился бы страшный гнет коммунистов, не было бы гибели почти ста миллионов людей, пускай заблудших, пускай скверных, но людей, если бы не преступная помощь немцев III Интернационалу. Мы думали, что немцы хотят братского сотрудничества с нами… Нет… Немцы старались уничтожить Россию и добить истекающий кровью русский народ… Во имя чего? Во имя наживы!!! Ради своих капиталистов они сносили убийства своих посланников, аресты инженеров, постоянные оскорбления. Современная Германия кажется нам столь отвратительной, что мы не знаем, сможем ли мы дружить с ней, как дружили наши предки с Германией Фридрихов и Вильгельмов!!!
Узнав из доклада наших порубежных ратных людей, что вместе с четырьмя русскими, жившими за рубежом, в пределы земли нашей вошли два иноземца и что один из них, Карл Феодор Клейст, намеревается вернуться на родину, мы пожелали, чтобы оный немец, Карл Феодор Клейст, на особом заседании Боярской думы нашей, в нашем присутствии ознакомился с силами и достижениями нашими во всех отраслях государственной жизни и доложил о том, что он здесь услышит, у себя на родине…
Государь опять немного помолчал. Бесконечная печаль лежала на его лице.
— В несчастии познаются друзья, — продолжал он. — Увы, когда страшное, небывалое несчастие разразилось над Россией, когда ее народ оказался в неслыханном рабстве у слуг III Интернационала, у инородцев, преступников и мировых мошенников, у России не оказалось друзей. Как верил наш народ, как ожидал он помощи от соседей, от немцев! Не только не пришли немцы помочь России освобождаться от ига коммунистов, но всячески поддерживали их. И нам это невозможно забыть. Я боюсь, Карл Феодор Клейст, что немцы Штреземана и графа Брокдорфа-Ранцау посеяли в нашем народе такую ненависть ко всему немецкому, что я не в силах буду восстановить хорошие отношения с современной демократической Германией. Да что говорить! Все… все… так называемые великие державы оказались хороши! Слушайте, Карл Феодор Клейст, что расскажут и покажут вам мои воеводы и дьяки.
Государь посмотрел на Рахматова, и дьяк иноземных дел встал и, обращаясь к Клейсту, сделал краткий доклад.
Он говорил о союзниках. Он сказал, что сделала для Франции, Италии и Румынии Россия в годы Великой войны, он говорил об Англии и Америке.
— Франция… — сказал между прочим Рахматов. — Какая странная ее политика! Она не только не помогла России освободиться от коммунистов, но вот вам характерная черта. В 1928 году, когда в Париже, по почину Америки, подписывали торжественный «Пакт мира», американские газеты напомнили, что первый заговоривший о мирном сожительстве народов был государь русский Николай II, приглашавший на такое же совещание в Гаагу тридцать лет тому назад — Франция в лице Бриана не нашла удобным это упомянуть. Для нее Россия не существовала уже тогда не только в настоящем, но и в прошлом…
Англия… Впрочем, что говорить! Бог неслыханно покарал Англию. Из могущественнейшей, громадной державы, владевшей полмиром, она обратилась в маленькую островную республику с голодным населением, с непрерывными войнами между Ирландией, Шотландией и Англией. Ею правят невежественные углекопы, и былой великой Англии королей уже нет.
Америка ушла от Европы. Она не хотела ни понять русского горя, ни помочь ему. Сейчас с вами приехала американка. Она обила пороги всех наших разрядов, добиваясь разрешения учредить отделение общества снабжения детей пролетариата носовыми платками. Ей нет дела, что у нас нет пролетариата, что наши дети в ее помощи не нуждаются. Америка делает не то, что нужно делать, но то, что ей нравится делать. Она, как сытый барин, балуется благотворительностью, часто не думая, что ее благотворительность несет не добро, но зло. В страшную годину голода Америка приехала помогать голодающим детям, и дети отказывались от ее помощи, потому что не хотели есть на глазах голодных родителей… Ее «Y. М. С. А.» — общество христианских молодых людей — сознательно углубляло раскол нашей церкви, следы которого исчезли только теперь. И помогать надо с умом. Увы, этого ума Америка не имела…
У нас осталось чувство благодарности к туркам, не правительству, а народу, к сербам, болгарам и французам за их теплое отношение к несчастным русским, которым пришлось скрываться за границей. И вот это-то сердечное отношение к людям разных национальностей и заставляет Его Императорское Величество забыть те оскорбления, которые нам наносили их правительства. Но, забывая и прощая многое, что было сделано лично нам тяжелого, мы не можем ни забыть, ни простить там, где обижали, оскорбляли, унижали веру Христову и наше великое отечество. И там мы будем беспощадны… Свое мы вернем… Россия будет великой, единой и неделимой!
Рахматов протянул руку к матовому стеклу с четкой картой Российской империи.
На глазах Клейста зеленая граница поползла на запад, на юг и восток, захватывая Литву, Польшу, Галицию, Бессарабию, отбирая назад Карс и Эрзерум, продвигаясь по Маньчжурии и Монголии.
— Великая, единая и неделимая, — торжественно сказал думный дьяк разряда внутренних дел, — с большой самостоятельностью своих областей, как неразделенная семья с женатыми и замужними детьми, живущими каждый своим домом, но на общем дворе, собирающаяся на общий семейный совет и слушающаяся своих стариков.
Клейст долго смотрел на ярко сиявшую карту, где под одной краской разно отсвечивали места, покрытые надписями: «Великое княжество Финляндское», «Ингерманландия», «Литва», «Польша», «Украина», «Крым», «Кавказ»…
Он так увлекся, что не слышал, как заговорил воевода морских и воздушных дел — Макаров.
XVIII
— Вы уже знаете, — сказал Макаров, — что наше доблестное войско устроено совсем на других началах, чем ваши народные полчища с трехмесячным сроком обучения, ваши фабрики пушечного мяса, не могущие состязаться с нашими воинами по призванию. Оно, благодаря нашим изобретениям, непобедимо. Я же вам укажу на некоторые наиболее веские особенности нашей морской силы.
— Василий Порфирьевич, — обернулся он к двери, — подайте-ка сюда исследователь глубин.
Из-за двери вышел человек лет сорока, в таком же голубом кафтане, какой был на Макарове, но с большим количеством золотых украшений, якорей на рукаве и с погонами с двумя черными полосками. Он мягко подошел к столу, низко поклонился государю и подал Макарову какой-то довольно большой предмет в кожаном футляре. Макаров взял его у него и сказал:
— Переговорите по дальносказу с Севастопольской гаванью, пусть поставят на дальнозор «Три святителя» и подготовят прибор «Моя воля», да пусть кормчий слушает у прибора, что я буду говорить.
— Есть, — ответил моряк и повернулся к двери. Макаров вынул из чехла размера большого бинокля аппарат, сделанный из латуни, со многими винтами и регуляторами и поставил его на стол.
— Господин профессор, — сказал Макаров, — пожалуйте ко мне.
Он несколько секунд смотрел в аппарат, поворачивая какие-то винтики регуляторов, потом встал и сказал:
— Садитесь на мое место и смотрите в эти стекла. Что вы видите?
Клейст с удивлением увидел перед собой кусок улицы, покрытый снегом. На улице горели фонари. Стоял у панели, посыпанной песком, извозчик, его небольшая лошадка, накрытая попоной, насторожила уши. К извозчику подошел человек в шубе и бараньей шапке, что-то сказал, отстегнул полость, сел в сани, извозчик тронул лошадь.
— Я вижу улицу, — сказал Клейст.
— Если не ясно, — сказал Макаров, — крутите этот винтик.
— Нет, ясно, совершенно ясно. Это какая же улица?
— А вот поворачивайте этот винт, дойдите до угла и прочтете, если разберете, — сказал Макаров, передвигая своей рукой руку Клейста к какому-то колесику, бывшему у основания аппарата.
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977052Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:05 
Отправлено #111


Постоялец

Сообщений: 231



Перед Клейстом поплыли дома, освещенные и темные окна, угол, железный столб, голубая доска и белые буквы на ней: «Вознесенский проспект, 1–7». Клейст видел то, от чего был отделен людьми и толстыми стенами дома. Он крутил колесо. Показалась площадь, памятник императору Николаю I и подле него часовой роты дворцовых стрельцов в стальном шишаке и кольчуге поверх теплого дубленого полушубка, с винтовкой в руке, почтенный старик с георгиевскими крестами. В аппарат было видно его покрасневшее от мороза лицо и острые глаза в ресницах и бровях, одетых серебряными иглами инея.
— Поворачивайте здесь, — говорил Макаров.
Взгляд Клейста углублялся в даль, скользил по ступеням Исаакиевского собора, пробирался между черных стволов Александровского сада, мотнулся к Неве, показались розоватые здания высшей школы, и наконец уперся в серебристый туман зимней ночи, скользнув по крышам домов.
Изумленный Клейст поднял голову. Перед ним стоял Макаров, кругом сидели бояре. Государь о чем-то задумался.
— Представьте себе, — сказал Макаров, — этот снаряд на борту судна. Подводные лодки, мины донные и мины плавучие видны в нем на расстоянии до десяти верст, вы наблюдаете жизнь моря до самого его дна… Вы можете маневрировать так, что ни одна мина вас не коснется, вы можете своей артиллерией и минометами уничтожить подводную лодку тогда, когда она вас и не учует еще в свой перископ. Вы чувствуете, чем это пахнет? Но это цветочки, ягодки впереди.
Макаров подошел к экрану и нажал на кнопку. Карта Российской империи исчезла, и на экране показалось море. Море было теплое, синее. Стояла ночь. Ясно мигали в небе звезды, синие волны тихо плескались в закрытой гавани, виден был лес мачт рыбацких шхун и бригов, но вот ясно выделился ярко освещенный прожекторами большой красивый белый корабль. Мелькнула изящного обвода корма с рядом круглых иллюминаторов, с золотым орлом и надписью золотыми буквами: «Три святителя». Показался на корме часовой матрос в синем кафтане и круглой низкой шапке, и весь корабль выявился на экране.
— Как видите, — говорил Макаров, — наши корабли совсем не походят на дредноуты и сверхдредноуты американского, английского и японского флотов. Это не грязные серые калоши, низко сидящие на воде, закутанные в броню, дымящие громадными трубами, с башнями, из которых, как усы, торчат длинные пушки. Вы скажете, это прогулочная яхта. Да… похоже. Высокий стройный корпус, полный такелаж, стоячий и бегучий, всего две трубы, никакой брони. Несколько бронзовых пушек — только для салюта — вот и весь корабль, но обратите внимание на следующее обстоятельство…
Макаров крутил какое-то колесо подле экрана, и корабль становился больше, заполнил весь экран, вылез из экрана, стал виден частями, показался его нос с длинным бушпритом, и на носу небольшая вышка. На вышке — площадка, рулевое колесо, и подле матрос и офицер. Макаров все продолжал крутить колесо, и скоро весь экран заняла какая-то машина, покрытая чехлом, и от матроса были видны только руки на рукоятке колеса.
— Снимите чехол, — сказал Макаров.
— Есть! — раздалось откуда-то из глубокой дали и прозвучало глухо и сипло, как звучит граммофонная мембрана.
Руки матроса проворно отстегивали пряжки ремней брезентового чехла, и перед Клейстом оказалась наглухо привинченная к площадке какая-то машина из литой стали, окрашенная в белую краску. Какие-то цветные стекла, круглые, в желтой бронзовой оправе, смотрели во все стороны. Аппарат походил и на мотор аэроплана, потому что были тут цилиндры внутреннего сгорания, походил и на рулевое колесо с компасом, потому что была магнитная стрелка и картушка с делениями на румбы, было и бронзовое колесо с рукоятью. Как вены и артерии, бежали от него — один наверх на мачту, другие вниз, вглубь корабля, толстые, в синих и красных шелковых обмотках, проволоки каких-то проводов.
— Этот аппарат, — сказал Макаров, и Клейсту показалось, что его голос звучал мрачно и торжественно и слова упадали медленно и звучно, отчеканенные и отбитые, как удары молота, — этот аппарат носит название «Моя воля». На тридцать миль распространяется его влияние. И когда он устремит свои «веди-лучи» на какое-либо судно, то рулевое колесо этого судна будет поворачиваться туда, куда я поверну это небольшое колесо прибора. И никакие силы не в состоянии противиться ему. Мало того. Машина будет давать тот ход, который я укажу ей этим электрическим телеграфом, и притом помимо воли механика. Флот державы, которая вздумала бы противиться России, окажется неуправляемым. Наши суда повернут корабли противника туда, куда хотят, дадут ту скорость движения, какую захотят, и выбросят его на мели, разобьют о скалы, загонят обратно в гавани, прежде чем хотя один снаряд будет выпущен по нашим белым лебедям-кораблям. При таких условиях морская война невозможна.
На глазах Клейста таяло изображение прибора, и уже видно было матовое стекло экрана. В блеске люстры был виден стол и за ним десять бояр с бородами, патриарх и прекрасный государь, смотрящий на Клейста, прямо в душу его, своими большими голубо-серыми глазами.
Клейсту стало страшно. В первый раз подумал он о душе. Ему показалось, что глаза государевы, как тот аппарат, что стоял на столе и видел сквозь стены, видят самую душу Клейста и знают его помыслы, ему показалось, что в них заточен тоже своего рода аппарат «Моя воля» и что захочет этот прекрасный, рослый человек, красавец и богатырь, то слепо, безропотно исполнят люди. Выходцами из неведомого царства теней казались ему эти старики с седыми и седеющими бородами, то с кудрявыми волосами, длинными, серебряными прядями спускающимися на лоб, то с лысыми головами. Они прошли через голод, чуму и холеру, они были на краю гибели, они умерли как нация, и они воскресли. Какой великий дух должен был быть в этих людях, что могли они достигнуть таких глубоких тайн знания, которых не знала Западная Европа. Невольно воскликнул Клейст:
— Как же? Как же достигли вы всего этого? И отвечал медленно, чеканя слова, Государь:
— Творчество есть дар Духа Святого. Бога носят в себе Богом отмеченные люди. Вы распыляете это творчество в бездне стеснительных условий, придуманных вами для охраны трудящейся массы от капитала. Вас поглотила масса. Мы ищем людей, носящих искру Бога в душе своей, мы окружаем их заботами и даем возможность им работать. Каменщик, обливаясь потом, работает по восемь часов в сутки, таская кирпичи целыми годами, а архитектора посетило вдохновение на одну секунду, и в тиши и в тепле кабинета, работая мимолетно, он создал план храма, но не каменщик создал храм, а архитектор… У нас — всяк сверчок знай свой шесток.
— Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе своей, — сказал мягко патриарх, на которого взглянул государь.
— У нас, — сказал боярин, наблюдавший за правосудием, — равенство людей перед законом, но мы никогда не приравняем убогого дурачка человеку таланта. И вы не меняете простую лошадь на кровную, но простого рабочего ставите на одну степень с мастером.
— И от того, — сказал опять государь, — ум, талант и способности цветут в нашем государстве, как цветы у хорошего садовника.
— Живем мы по Богу, по святому Евангелию Господа нашего Иисуса Христа, — проговорил патриарх.
— И Господь не оставил нас, — сказал государь, — Кармаевский, расскажи немцу, как велики богатства престола нашего.
XIX
— Вы считаете богатством золото и камни самоцветные, — сказал Кармаевский, хранитель Государевой казны. — Наше богатство — земля и хлеб. Громадные заповедные леса, полные всякого зверя и птицы, тихие заводи сонных рек, кишащие рыбой, степи, необъятные взору человеческому, где в приволье трав живет и плодится лошадь, скалы и кремнистые пристены, поросшие виноградом, буйные заросли фруктовых деревьев в широком Семиречье, нивы золотые, колосом колышимые, — вот казна Государева.
— Мы молимся ежедневно и ежечасно, — сказал патриарх, — об изобилии плодов земных, мы благословляем пшеницу, вино и елей и не воздвигаем алтарей золотому тельцу.
— В каждом уезде, в каждой волости воеводств русских, — продолжал хранитель Государевой казны, — имеются постоянно освежаемые хранилища, где собраны хлеб и все необходимое, до одежды включительно, на десять лет на все население волости — это и есть Государева казна на случай какого-либо бедствия. Золото, серебро и самоцветные камни мы употребляем лишь как разменную монету для торговли и на украшения. Вы знаете, что в 19** году грабители и разбойники, терзавшие Россию, переправили за границу все золото, все драгоценные камни. В России при вступлении на престол в Бозе почившего государя императора Всеволода Михайловича трудно было найти у кого-нибудь золотые часы или обручальное кольцо. И наш государь венчался деревянной короной, окованной железными обручами! Знаменитые Ленские прииски, по небрежности или злому умыслу комиссаров, были затоплены, и все сложные машины поломаны. Но Господь благословил нас и этим добром. Юноша-геолог Потанин, молодой сибиряк, открыл в 19** году, что золотая жила, питающая знаменитый Клондайк, имеет начало на Камчатке. Пята этой жилы была обнаружена и оказалась залежью необычайной мощности. Теперь там стоит город Татьянск, названный так в память священномученицы, великой княжны Татьяны Николаевны. Это уже большой город, с освещением грозовой силой, с проведенной водой и отличными домами. Два раза в неделю туда ходят воздушные корабли… В 19** году в горах Кунгей-Алатау, к югу от Хоргоса, были открыты богатейшие залежи серебра и платины… С тех пор, как у нас были созданы новые школы и масса познала науку, у нас стало много великих исследователей и если бы нам понадобилось золото, мы могли бы сорвать его цену на мировой бирже…
После хранителя Государевой казны говорили другие бояре, и перед Клейстом открывалась картина упорного труда, где, с одной стороны, шли наука, знание, талант, гений, с другой — строго дисциплинированная мускульная сила почти рабов, но рабов, отлично содержанных, рабов, которые знают пути, как выйти из рабства, как стать господами и управителями. Клейст узнал, что в России каждый юноша по отбытии воинской повинности посвящает себя труду с низших степеней и может, если он талантлив и усерден, очень быстро добиться высших и, напротив, при тупости навсегда остаться в положении покупаемого работника. Он узнал, что Курцов, поступивший работником к Шагину, вместе с тем поступил под надзор десятника, и если о нем будет сказано, что он хороший, не ленивый работник, то ему дадут четыре десятины земли, если он сумеет их обработать, и сможет купить еще — он может покупать столько, сколько может обработать. Клейст услышал здесь, что правительство всячески поощряет браки, и дети пользуются покровительством закона. Клейст узнал, что Россия опутана железными и воздушными путями, и товары легко перебрасывать с одного места на другое, он узнал, что пассажирское движение незначительно, потому что незачем ездить, ездят, да и то больше ходят пешком, — помолиться святым угодникам, по монастырям и скитам, или навестить родственников. Все дела — юридические, торговые — можно было завершить, не выезжая из своего воеводства.
Вставала перед Клейстом подлинно святая Русь, с ее тихими реками и тихой жизнью, с ее глубокой тысячелетней думой, накопившая особую мудрость. Не была это Азия, потому что блистала она живым умом, острым словом, играми молодецкими, сверкала изобретениями ума человеческого и громадной техникой, не была и Европа, ибо застыла в религиозном обожании Бога, природы и красоты, в тихой созерцательности туманных зорь и розовых закатов, лунной мечтательности философов Востока и богоискательстве. Это была именно Евразия — та середина двух великих древних миров, где в странной гармонии слились пытливые философии мудрецов Тибета и Китая с отрицательным умом далекого Запада. Почувствовал Клейст, что чья-то единая и суровая воля дисциплинировала этот высокоталантливый, но расплывчатый народ. Он слышал о дисциплине армии, где за малейшее возражение следовало наказание, он слышал о каторжных работах в угольных копях за воровство, убийство, за неповиновение законам. Он чуял, что здесь полная свобода, не знаемая в демократической Европе, для добрых дел и жестокая узда для злых.
Было за полночь, когда государь закрыл заседание Боярской думы.
Опять была молитва, после которой государь подошел к Клейсту.
— Когда уезжаешь? — спросил он.
— Когда Ваше Величество разрешите мне, — сказал Клейст.
Государь нахмурился.
— У нас люди, не делающие зла, свободны. Ты мой гость, но знаю, что у тебя есть родина, свой дом, а как в гостях ни хорошо — дома лучше.
— Я бы поехал завтра.
— Быть по сему, — сказал государь. — Табачным зельем балуешься, куришь?
— Курю, Ваше Величество.
— Поди, тяжело было. У нас, где иконы и лампадка теплится, не курят. Ну ничего — дома накуришься.
Государь крепко пожал руку Клейсту и еще раз в самую душу его заглянул своими прекрасными глазами… Он вышел вместе с патриархом из зала. Все бояре последовали за ним.
Клейст видел, как государь сел в одиночные сани, запряженные великолепным серым рысаком, и один поехал от дворца. Часовой у памятника стал смирно и взял на караул, сани завернули на Морскую и скрылись за домом.
Бояре поздравляли Клейста с монаршей милостью, с тем, что государь удостоил его ласкового слова. Ему желали счастливого пути. Попыхач воеводы военного разряда усадил его в сани, и они поехали в Северную гостиницу.
Крепкая забота была на душе у Клейста. Легко было сказать государю: «Я уезжаю завтра», а как подумал о чертополоховом поле, душа застыла. Как перейти его зимой, когда и летом два раза отчаяние нападало на него? Да и тогда он был не один, а теперь одному… «Пожалуй, что я и совсем не выберусь отсюда», — подумал Клейст, входя в свой номер.
XX
На другой день Клейст рано поднялся. Было еще совсем темно. Он отдернул тяжелую портьеру. Мутная, долгая зимняя ночь висела над городом. Шел снег, ветер наметал сугробы, и в хороводе блестящих снежинок неясно виднелись улицы, обвешанные гирляндами фонарей. Дворники целой шеренгой, весело переговариваясь, скребли и мели метлами занесенную снегом панель. Сани с большими койками, обтянутыми рогожами, стояли у панелей, и в них накладывали большие комья снега, белые, квадратные, точно гигантские куски русского сахара. Клейст открыл форточку. Вместе с пушинками снега, красивыми звездочками садившимися на рукава его черного сюртука, в комнату ворвался запах озона, снега, русской зимы и чистоты слегка морозного воздуха. Внизу раздавались голоса, шуршанье метел и визг скребков. Скрипели сани, и лошади ржали. В церкви Знамения горели желтыми огоньками свечек большие окна в железных решетках. На Николаевском вокзале свистал паровоз. Извозчики стояли ровным полукругом подле памятника, ожидая утреннего поезда из Москвы. Город жил своей жизнью, и никому не было дела до того, что член германского рейхстага Карл Феодор Клейст собирается ехать в Берлин, и ему предстоит бесконечно мучительное путешествие. Представил себе деревню Большие Котлы, занесенную снегом, поля за лесом, все в снеговых сугробах, и чертополоховое поле, к которому приник снег вышиной в два роста человека.
«Эх, неладное я задумал», — подумал Клейст, и ему показалось холодно, жутко и одиноко в теплом номере гостиницы.
Ударил колокол, и разлился его медный звон по зимнему воздуху. Точно кто камень бросил в воду, и пошли дрожащие круги по воздуху, и долго гудели в ухе, чуть колеблясь. Клейст прислушался. Колокол ударил еще и еще раз, чаще, ему ответил нежным тенорком другой колокольчик, дважды хвативший между ударами большого колокола.
— Бла-го-вест, — раздельно произнес Клейст новое слово, которое узнал в России. — Вчера, — мне говорил Шуйский, — жена его именинница. Варварин день сегодня. В Петербурге много именинниц. В сластежных Иванова, Кузнецова, Кочкурова, Абрикосова он видел вчера много пирогов и конфет. Вот почему и благовест. Вар-ва-рин день.
Клейст вздохнул, захлопнул форточку, задернул портьеру и позвонил полового. Потребовал кофе.
Половой принес на серебряном подносе прибор и чашку и, закинув салфетку под мышку тем отчетливым движением, каким умеют закидывать только русские половые, сказал:
— По дальносказу из дворцового разряда спрашивали, изволили ли вы встать и до которого часа будете дома?
— Передайте: до одиннадцати.
— Слушаюсь.
«Вероятно, какая-нибудь формальность с отъездом. Не могут же они меня так просто отпустить, не провизировав паспорта, не взяв какого-нибудь Steuer'a за мое пребывание здесь», — подумал Клейст.
— Счет готов? — спросил он.
— Не извольте беспокоиться, по повелению государя императора приказано счета ваши для оплаты переслать в дворцовую избу.
Клейст молча посмотрела на полового. Он ничего не понимал.
— Больше ничего не прикажете? — Нет. Ничего.
Пил кофе в глубоком раздумье.
«Да, особенное царство. Особые нравы. Не Европа и не Азия. Евразия или… или… Россия».
Что-то теплое послышалось в этом слове, ласковое, милое, сердечное и любящее. Вздохнул… Хорошо стало на сердце.
В половине одиннадцатого к нему постучали. Половой почтительно пропустил статного молодца в малиновой рубахе и темно-зеленом кафтане, на котором был вышит золотыми нитками государственный герб — двуглавый орел.
— Сокольничий Его Императорского Величества, — сказал вошедший, — князь Никита Павлыч Купетов.
Сзади него шел дворцовый стрелец в малиновом кафтане с желтой тесьмой, с большим, аккуратно увязанным пакетом в руках.
— Жалует-ста вас, господин профессор, — сказал сокольничий, — царь-батюшка высочайшим своим подарком на память о России.
Он вынул из кармана кафтана небольшой пакет, завернутый в тонкую бумагу, развернул изящный темно-синий кожаный футляр и, открыв его, подал Клейсту.
В футляре лежал тяжелый, темного золота, превосходной работы портсигар. Двуглавый орел из бриллиантов, рубинов и сапфиров был выложен на его крышке. Большой темно-синий кабошон был у закрывавшей его пружинки.
Сокольничий взял от стрельца пакет и поставил его к ногам Клейста.
— А здесь десять тысяч папирос русского табаку крымской государственной посадки.
Клейст смотрел на сокольничего. Сокольничий был красивый мужчина лет тридцати. Маленькая русая бородка была аккуратно подстрижена клинышком, усы блестели, и открыто смотрели большие глаза, опушенные длинными, загнутыми вверх ресницами. «Сноб, должно быть, — подумал Клейст, — малый не дурак выпить и покушать».
— Какой подарок! — воскликнул Клейст. — Но что же я должен делать? Чем я заслужил?
— Молить Господа Сил о здравии государевом. А заслужили? На то царева воля, — улыбаясь, сказал сокольничий.
— Но, князь… — смущенно проговорил Клейст — Его Величеству неизвестны условия путешествия. На западной границе самый тщательный обыск, такой же обыск у въезда в Польский коридор. Ввоз золота и камней воспрещен — все это достояние государств… Там, с позволения сказать, грабит пассажира всякий, кому не лень. В этом гербе с эмблемами императорской власти усмотрят целое преступление. Ящик с брошюрами самой безнравственной, возмутительной литературы легче провезти, чем вещь, от которой пахнет контрреволюцией. И я боюсь, что эта вещь попадет в недостойные руки, а меня запрут в одну из мрачных тюрем подозрительной ко всему Германии. И я, как я донесу сквозь чертополохи этот громадный тюк с папиросами? О, князь! Князь, велика милость его Императорского Величества, но вы совершенно не знаете жизни в демократическом свободном государстве, где всякий непрерывно заглядывает в ваш карман, считает куски хлеба у вас во рту и папиросы в портсигаре. Меня оберут и мало того, что оберут, — жестоко оштрафуют за то, что я превысил трудовую норму своего профессорского пайка!
Сокольничий тонко улыбался.
— О таможне, господин профессор, не извольте беспокоиться. Его Величество приказал предоставить в распоряжение ваше воздушный корабль Его Величества «Светлану», и вы будете высажены у самого подъезда вашего дома. Что касается дальнейшего, то, полагаю, что доклад ваш в рейхстаге оправдает получение вами подарка. Я заеду за вами в четверть восьмого и доставлю вас до самой вашей квартиры.
— О, князь… Но я вижу, что я попал в страну чудес, что старая сказка разворачивается передо мной, — проговорил Клейст.
— Вы находитесь просто в государстве, где обожествленная воля одного лица заставляет прилежно трудиться всех верноподданных, — изящно сгибаясь, сказал сокольничий.
— Могу ли я передать Его Величеству те чувства благодарности и глубокой преданности, которые я испытываю, то умиление, которое охватывает меня здесь?
— Я передам Его Величеству все, что вы мне скажете, — сказал сокольничий.
XXI
Около восьми часов вечера Клейст с князем Купетовым, Кореневым, Эльзой и Демидовым на широких санях, запряженных парой караковых рысаков, выехали в предместье города. Снег стал гуще, местами на улице были ухабы, и сани ныряли в них. Освещение было беднее, вместо домов потянулись каменные сараи, и Клейст читал вывески: «Торговый дом Сытина с сыновьями», «Курицын и сын. Склад готового платья. Существует с 1732 года», «Склад торгового дома Елисеевых. Бакалейные и фруктовые товары. Основан в 1708 году», «Савва Морозов и сыновья»…
— Все старые наши купеческие семьи, — сказал Купетов. — Пощипал их неистовый бунт, ну да оправились. Талантливый народ.
— Посмотрите, доктор, на небо, — сказала Эльза. Клейст поднял глаза и сначала не мог понять, что там
такое. В мутной темноте зимнего неба (вьюга не унималась) показались какие-то темные предметы. Облака не облака, цеппелины не цеппелины. Темные продолговатые, белые небольшие, черные громадные предметы висели в воздухе на вышине семиэтажного дома. От них тянулись к земле прочные канаты, и они были вытянуты ветром в одну сторону и чуть колебались в воздухе, как колышется поднятый ветром бумажный змей. Но у них не было стремления вверх, как это бывает у воздушных шаров, а казалось, они плавали на каком-то уровне. И странная нелепая мысль пришла в голову Клейста: они едут в санях по дну какого-то прозрачного моря, а над их головами стоят на поверхности моря корабли, которые они видят со дна.
— Доктор, — сказала Эльза, — точно мы на дне моря и над нами пароходы. Как жутко!
Та же мысль пришла и ей.
— Это, — сказал Купетов, — воздушный флот у Новодевичьей гавани. Мы подъезжаем к пристани.
Высокое, со сводами внизу, семиэтажное белое здание надвинулось на них. Несколько извозчиков стояло перед ним, с ломовых саней носили тюки. Видны были флаги бело-сине-красные с эмблемами в углу белой полосы. «Добровольный флот», «Русское общество пароходства и торговли», «Русско-Азиатское общество», «Камчатское общество», «Диамантиди с сыновьями», «Шитов», «Общество Самолет» — мелькали вывески.
Сани обогнули это здание и подъехали к боковому подъезду, над которым реял белый флаг с двумя голубыми широкими диагональными полосами. У подъезда, возле будки, стоял часовой матрос в полушубке с черными погонами и в меховой низкой шапке. Он сделал знак не идти дальше и нажал пуговку у будки. Из подъезда выскочил молодец в синем морском кафтане. Купетов на ухо сказал ему какое-то слово.
— Есть! — сказал молодец. — Пожалуйте, ваше сиятельство. Порох! Запевалов! Помогите забрать вещи, — кликнул он в глубь здания.
Два матроса вышли оттуда и забрали чемодан Клейста и тюк с папиросами.
— Все? — спросил молодец.
— Все, — отвечал Клейст. — Мои друзья могут проводить меня?
— Пожалуйте, — сказал матрос и распахнул двери. Они вошли в тускло освещенный коридор. Но сейчас же ярко вспыхнули электрические лампочки, и они увидали красивый зал, выложенный мрамором. В глубине, в нише, была икона. Христос, шествующий по водам. В зале было холодно. Вправо и влево были решетчатые двери. За ними — лифт. Они поднялись наверх и оказались в ярко освещенном колпаке. На окнах висели портьеры, стояли диваны, стол с письменным прибором.
— Обождите одну минуту, — сказал сокольничий и вышел в двери.
Пахнуло крепким морозом, снежинки ворвались в щель и легли белой полоской на мягком ковре. За окнами бушевала вьюга. Слышно было завывание ветра, снег ударял струями в стекла и звенел ими. Жутко становилось Клейсту.
— Прошу вас, — сказал, входя с офицером в синем кафтане, Купетов. — Корабль у пристани. Позвольте познакомить: атаман корабля, есаул Перский.
— Очень рад, — сказал Перский.
«Настоящий морской волк», — подумала Эльза, глядя на широкое красное лицо Перского, обрамленное неровными клочьями рыжей бороды.
Они вышли на крышу здания и остановились.
Яростный ветер со снегом захватил их дыхание, закрутил полы шуб около ног, ослепил глаза. Над головой трепетал и грозно хлопал большой флаг. Крыша дома казалась громадным молом. Длинная, узкая, заставленная кое-где ящиками и тюками, с узкими рельсами вагонеток, с тяжелыми чугунными причалами по краям. Часовой, занесенный снегом, ходил взад и вперед по краю. Иллюзия была так велика, что Клейсту почудилось, что он слышит грозный грохот волн. Но там, где должно было быть море, свистал ветер, неслись снежинки и в мутном белом зареве чуть светились огни города.
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977056Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:06 
Отправлено #112


Постоялец

Сообщений: 231



У крыши, причаленный канатами, стоял и чуть колебался белый продолговатый корабль. Приветливо светились окна иллюминаторов, и в них видна была обстановка салона, столовой со столом, накрытым для ужина. Наверху была рубка, совсем такая, как на морском пароходе, с компасом и двумя указателями со стрелками. Корабль чуть колебался от порывов ветра и терся мягкими веревочными боканцами о края пристани-крыши. И было непонятно, какая сила его держит. У него не было крыльев аэроплана и не было обширных размеров цеппелина. Правда, вместимость кают не отвечала размерам. Какие-то особые камеры скрывали его бак, и ют, и трюм были особого устройства. За кормой висел большой, красиво изогнутый винт.
— По русскому морскому обычаю, — шепнул Купетов Клейсту, — войдя на палубу, снимите шапку.
Жутко было Клейсту идти по мостику. В щель между кораблем и крышей мелькнули огоньки улицы внизу. Стояли их сани у подъезда и казались маленькими игрушечными санями.
Корабль не колыхнулся от тяжести Клейста. На нем еще сильнее ощущалась вьюга. Ветер вихрем раздул его длинные седые волосы и затрепал над головой. Снег слоями лежал на палубе.
— Пожалуйте в каюту, — сказал Перский. — Вам из окна будут видны ваши друзья.
Купетов уже вошел в салон.
Снаружи, заглушаемые ветром, раздавались команды. По крыше здания бегали матросы, отодвигали сходни, снимали причалы. Несмело зашумел винт и сейчас же стал работать тихо и неслышно. Звякнул звонок зрительного телеграфа. Эльза, махающая платочком в изящно, по-немецки, выгнутой руке, Коренев и Демидов отделились и поплыли мимо, стали ниже… Прямо против окна мотался громадный белый флаг, еще раз звякнул мелодично телеграф, кто-то наверху сказал мрачным басом:
— Право руля!
И другой бас ему ответил коротко, точно икнул:
— Есть.
— Еще право руля!
— Есть.
Корабль чуть заметно покачнуло, звякнули в столовой стаканы.
— Так держать! — пробасили наверху.
— Есть, — отвечал голос.
Дверь распахнулась, и с коричневым от мороза лицом, засыпанный снегом, вошел в каюту атаман Перский с седой от инея бородой.
— Ну и погодка, — сказал он. — Ничего не видно. Огней города не видать. Пойдемте, господа, ужинать, а потом и спать.
XXII
Ужинали вчетвером: Клейст, Перский, князь Купетов и старший офицер корабля, молодой человек, толстогубый, с большими глазами, безусый и безбородый, очень застенчивый и молчаливый. Звали его Антон Антонович, а Перский звал отечески Антошей. За окнами яростно выла вьюга, и весь корабль временами потрясался и вздрагивал от порывов ветра. Внизу, в машинном отделении, мерно и почти бесшумно стучал мотор и что-то шипело, и Клейсту казалось, что он идет на пароходе по реке, и шипят волны, и шумит ветер в прибрежных лесах.
— Скажите, — сказал он, когда после сладкого матрос-вестовой внес стаканы с оранжевым дымящимся чаем, поднос с графинчиками коньяка и рома и вазочку с фруктами и печеньем, — если это, конечно, не тайна, каким образом вы достигли такой устойчивости, прочности и громадной подъемной силы ваших воздушных кораблей? А главное, что меня удивляет, что они плавают на любом уровне так же свободно, как плавает пробка по поверхности воды.
— Вы, конечно, знаете, — сказал Перский, — этот опыт, когда в стеклянный сосуд наливают пополам воду и спирт, а потом впускают каплю масла, и масло находится посередине жидкости и принимает шарообразную форму. Задача наших химиков была в том, чтобы открыть такой газ, который по отношению к атмосфере был бы как масло к спирту с водой — то есть свободно плавал бы в любом слое. Этот газ открыли. Это димитрилий, названный так в память Дмитрия Ивановича Менделеева, знаменитого русского химика конца прошлого столетия. Теперь осталось сделать его таковым, чтобы он мог держать не только себя, но и значительный тоннаж. Случайное открытие химика Пашуткина, который, отыскивая водий, внезапно был поднят с целой избой на воздух, причем изба была вырвана из фундамента, и Пашуткин несомненно погиб бы, если бы не был задержан ветвями могучих дубов и не догадался открыть окна и двери и выпустить открытый им новый газ пашутий, подъемная сила которого в пятьсот тысяч раз превосходит подъемную силу водорода, дало дальнейший толчок к работе. Эти два открытия сделали то же самое, что изобретение двигателя внутреннего сгорания для создания аэропланов, или самолетов. Остальное — техника.
— Из чего построен корабль? — спросил Клейст.
— Из самой прочной стали, причем обвод его и килевая балка сделаны из целого куска. Помните катастрофу в Англии в 1921 году с цеппелином, полученным от немцев? Тогда погибло около сорока человек. Люди того времени не рассчитали, что воздух — не вода. Вода позволяет строить стальные громады на клепках, она их держит, но и то — помните катастрофу с «Титаником», который переломился от удара о льдину в северных широтах Атлантического океана в начале нынешнего столетия? Нам пришлось выработать особенно прочные сорта стали, которые позволили бы громадными кораблям висеть в воздухе, не ломаясь.
— Где же помещен газ?
— Внутри корабля три отсека: один для пашутия, силы толкающей корабль наверх, другой для димитрилия, силы, держащей корабль на одном уровне, и третий для прибора, образующего воду и тянущего корабль книзу. Посередине — машинное отделение. Если вы войдете в него, вы увидите большие бидоны, наполненные белыми и чуть синеватыми порошками, напоминающими муку. При соприкосновении с воздухом, особым образом продуваемым сквозь них, каждый дает соответствующий газ в резервуаре. Делается это механически, и забота кочегара только наблюдать, чтобы в соответствующих вместилищах был всегда насыпан нужный порошок. Если не боитесь страшной вьюги и мороза, поднимитесь на минуту на атаманскую рубку.
— С удовольствием, — сказал Клейст.
Они поднялись по железной лесенке, занесенной снегом, на мостик со стеклянной коробкой. Там в белом сумраке неподвижно стояли три фигуры. Вахтенный офицер смотрел в окно рубки, матрос с паклей непрерывно протирал от снега стекла, другой матрос стоял, положив руки в кожаных рукавицах на рулевое колесо, и не спуская глаз смотрел на ярко освещенную картушку компаса. Впереди компаса в мутной игре снежинок виднелась носовая часть, засыпанная снегом, и белый флагшток, на котором, как звездочка, горела лампочка. Стрелка компаса, не колеблясь, смотрела на север, линия корабля была обозначена черной стрелкой, совпадавшей с его осью и указывавшей Ю.3.234. За компасом, на небольшом столе, лежали карта северной части Европы, линейка, были нарисованы румбы, и карандашная линия соединяла Петербург с Берлином. Линия эта была Ю.З. 234. Правее компаса был большой барометр высот в медной оправе со стрелкой, неуклонно стоявшей на одном делении, левее был циферблат воздушного телеграфа в машинное отделение с надписями: «Вверх», «Вниз», «Ровно», «Вперед», «Мал.», «Поли.», «Стой», «Назад», «Мал.», «Поли.», «Стой» — все, как на всех пароходах.
— Мы идем очень низко, — сказал Перский. — Ветер наверху слишком силен, и нас сносило бы в сторону, много снега налипло на палубу, и корабль отяжелел. Мы идем со скоростью всего 20 английских миль в час, и в данное время должны находиться над озером Пейпус. Иван Иванович, — обратился он к офицеру, — видно что-нибудь?
— Ничего не видно, Семен Петрович. Идем, как в молоке.
— Огней Нарвы не видали?
— Никак нет.
— Думаете увидеть огни Юрьева?
— Если вьюга не стихнет, ничего не увидим, хоть идем на высоте семиэтажного дома. Одно время мне казалось, что внизу лес шумит, да и то не уверен. Вьюга сильна.
Клейст подошел к поручням. Ледяной ветер обжег его лицо и захватил дыхание. Кругом была белая мгла, и невозможно было понять в хаосе снежинок, идет или стоит корабль и где он — на воздухе, на земле, на воде? Морские часы отбили склянки, и опять только вой ветра, медленные движения рулевого колеса и все такой же острый напряженный взгляд матроса вдаль, на огонек и белую линию палки флагштока.
— Ничего интересного, — оказал Перский, — идите, господин профессор, спать. Утро вечера мудренее.
В маленькой теплой каюте, куда спустился с атаманского мостика Клейст, было две койки. На одной уже крепко спал Купетов, и его лицо выражало сладкий покой. Клейсту жутко было раздеваться. Смущенно подумал, что он несется в хаосе снежинок над лесами и озерами, и замерло от страха его сердце, но посмотрел на Купетова, на застланную свежим бельем койку, потянулся, закутался с головой в одеяло и крепко уснул под неистовый вой ветра, стук вьюги в окно и равномерное дыхание машины, нарушаемое каким-то шипением, похожим на тяжелые вздохи.
XXIII
Клейст проснулся поздно. Купетова на койке не было. Низкое северное солнце бросало лучи на белую занавеску с вытканными на ней двуглавым орлом и надписью «Светлана» славянскими буквами. Отдернул занавеску. Вьюга стихла. Кругом была необычайная голубизна. Далеко внизу виднелась белая земля, подернутая розовым туманом, и за ней что-то синее, прозрачное сливалось с небом. Ветер завывал в вантах корабля, потряхивал окном, в углах которого набились снежинки, тихо и мерно стучала машина. Клейст оделся и вышел в столовую. Купетов пил чай. На столе стояли белые булочки, сливочное масло, ветчина, холодная телятина и яйца.
— Заспались, дорогой профессор, — сказал, здороваясь с Клейстом, Купетов.
— Одиннадцать часов уже. Да и правда, нигде так не спится, как на воздушных кораблях. Я раз в такую же вьюгу до самой Казани проспал, а это больше суток пути. Вы что пьете по утрам — чай или кофе?
— Кофе, — сказал Клейст.
— Вестово-ой! — молодо, задорно крикнул Купетов. — Кофе его превосходительству.
— Есть, — ответил появившийся снизу матрос с чисто вымытым блестящим румяным лицом, оскалил ровные белые зубы в веселой улыбке и сейчас же исчез на витой лестнице, ведшей в буфетную.
— И подумаешь, — щуря глаза и истомно потягиваясь, проговорил Купетов, — эти молодцы живьем топили наших дедов, издевались, резали кожу, бросали в машинную топку! Сумасшествие какое-то!
В час дня завтракали. Был розовый борщок в больших чашках, с маленькими зубчатыми ватрушками, бараньи котлетки и пунш гляссе. Перский и молодой офицер, стоявший ночью на вахте, завтракали вместе с ними. Завтрак приходил уже к концу, Купетов раскуривал батумскую сигару, которой угостил и Клейста, когда вниз спустился румяный круглолицый Антоша. Его круглые глаза вертелись, а волосы непослушно торчали ершиком. Он внес с собою редкий дух мороза, синего неба и бледного зимнего солнца.
— Либавы нет, Семен Петрович, — с тревогой в голосе сказал он.
— Я так и думал, что нас несет южнее, — сказал спокойно Перский и встал из-за стола.
— Мне можно с вами? — спросил Клейст.
— Пожалуйста. Только одевайтесь потеплее. Мороз, солнце и ветер, а ведь зимнее-то северное солнышко не греет, а пуще холодит.
Наверху было жестоко холодно. Корабль плыл на высоте полутора верст над землей. Внизу был необъятный простор зеленовато-синего моря, по которому белыми пятнами носились льдины. Корабль несся к этому морю, оставляя за собою белую полосу земли, на которой кое-где чернели и краснели крыши селений.
Влево, на самом горизонте, виднелась группа домиков побольше, и темная полоса дыма облаком стояла над ней.
— Может быть, это Либава? — робко спросил Антоша, указывая на дым.
Перский внимательно смотрел в бинокль. Он тяжело дышал, и пар густыми струями шел из его рта.
— Оборони Бог. Ничего подобного. Видите темную косу? Это Куриш-гаф, а город — Мемель. Ну конечно… Мемель… Однако почти на 50 миль к югу нас снесло за ночь.
Он подошел к карте.
— Юго-запад, — сказал он, — 234.
— Есть, — мрачно сказал заиндевелый матрос и заворочал колесом.
Черная стрелка пошатнулась и подалась к магнитной стрелке, корабль изменил курс.
— Как думаете, нас снизу не видать? — спросил Клейст.
— Машина идет без шума. Ведь самолеты или ваши цеппелины почему видят? Потому что они шумят. Услышат шум винта, задерут головы кверху и ищут, кто шумит. А нас не слышно. Да и летим над морем. А что, французов боитесь? И когда вы сломите этот нелепый коридор?
— Ох, уже и не знаю, когда, — сказал Клейст. — А вы бывали здесь?
— Бывал ли я? — сказал Перский. — Вы, господин профессор, играете в шахматы?
Клейст понял, что вопрос его был некстати, и согласился сыграть партию с атаманом. Игра затянулась, наступили сумерки. В окно каюты видно было море густого синего цвета, берегов не было видно.
В 6 часов обедали.
— А вы не приляжете, господин профессор? — сказал Купетов. — В Берлине будем около четырех часов утра. Это время, когда рабочий Берлин еще не встал, а гулящий уже лег, а ведь нам надо спуститься в город так, чтобы нас никто не видал, а то пойдут разговоры, запишут газеты, а я этого пуще всего боюсь. Наврут такого!
Но Клейст не лег спать. Он был слишком взволнован. Уже очень необыкновенно это все было. Вчера в это время он с Кореневым, Дятловым и Эльзой были на прощальном обеде у Демидовых. Вчера он сидел в уютной столовой на Офицерской улице, за столом, накрытым скатертью и уставленным яствами, вчера говорили тосты и пожелания, а сегодня он приближается к бурно-кипящему политической жизнью Берлину. Вчера на все государева воля, царь, обожествленный народом, приказ свыше, кучка разумных старых людей, ведущих политику страны по старине, чтобы сытно и тепло было, а сегодня… Клейст покинул Берлин с министерством из левых социалистов, кого застанет он теперь? Правые партии стремились захватить власть в свои руки. Марка снова катастрофически падала. Английский фунт дошел до стоимости трех тысяч шестисот марок, наверху спекулировали на валюте банки, внизу умирали от голода рабочие, Steuer достигал восьмидесяти процентов заработной платы. Ожидали переворота. Кого застанет он теперь в Берлине? Бравого шуцмана в имперской каске или «товарищей-коммунистов», обмотанных пулеметными лентами?
Клейст сидел над книгой, взятой им в каюте. Книга была Евангелие. С самого далекого детства не читал он эту запрещенную в Западной Европе книгу и поражался глубоким смыслом учения Христа.
— Если бы мы шли за Ним, — прошептал он, — если бы шли!..
— Подходим к Берлину, — сказал кто-то за дверью. Спавший одетым на койке Купетов заворочался и сел.
— А? Что? Уже к Берлину подходим? Который час? — спросил он.
— Три минуты четвертого, — сказал Клейст, оделся и вышел на мостик.
Громадная полоса огней занимала весь горизонт. Мировой город медленно надвигался из тьмы. На корабле были погашены огни. Окна каюты наглухо задраены суконными занавесями. Винт работал бесшумно, и корабль, как птица, парил над городом.
На столе в рубке поверх морской карты Европы лежал большой Pharus-Plan(Многоцветный план (нем.)) Берлина. Желтые улицы резкими полосами бежали по нему.
— А, очень кстати, господин профессор, — сказал Перский, бывший наверху. — Покажите совершенно точно, где ваш дом.
Клейст отыскал Uhland-Strabe и показал ее Перскому.
— Отлично. Если я не ошибаюсь, эти три темные пятна среди зелени лесов — это Вейсен-зее, Оранке-зее и Обер-зее.
— Совершенно верно, — сказал Клейст. — Мы идем вдоль Грейфсвальдер-штрассе?
— Да.
Корабль заметно опускался. Зеленые медные крыши собора, шлосса, музеев, изгибы реки уже намечались среди фонарей. Улицы были пусты. Ни трамваев, ни такси нигде не было видно. Штадтбан не ходил. Город спал глухим предутренним сном.
Перский рукой указывал направление кораблю, и так же молча матрос вертел рулевое колесо. Корабль шел почти над крышами домов. Широкое Унтер-ден-Линден было пусто. Два извозчика дремали на углу Фридрих-штрассе. Какой-то подвыпивший человек в цилиндре шел по середине бульвара. Золотая статуя Победы, как живая, неслась навстречу, показалась широкая аллея с разрушенными коммунистами памятниками королей и императоров, от которых остались только белые постаменты да груды мрамора. Корабль плыл над темными ветвями дубов, лип и каштанов Тиргартена. Он шел так низко, что Клейсту казалось, что он касается днищем их вершин. Высокие шпили колокольни Гедехтнис-Кирхе прошли мимо в уровень с палубой, и видны были ажурные просветы ее. Большие дома Курфюрстендамма стояли темные, точно нежилые. Ни одно окно не светилось в них. Вот и Уланд-штрассе. Корабль круто повернул направо. Машина остановилась, корабль стал как бы тонуть в воздухе, плавно опускаться вниз. Перский не снимал руки с ручки воздушного телеграфа. То и дело мелодично звенел колокольчик, уведомляя, что приказ дошел до машины, внизу что-то шипело и вздыхало, винт стоял неподвижно. Мимо Клейста снизу вверх проплыли окна его квартиры с опущенными занавесами, потом кабинет зубного врача, сквозь стекла показалось кресло, накрытое белым чехлом, и какие-то машины. Корабль дрогнул и остановился. Шурша, развернулась лестница. Два матроса с вещами Клейста сбежали по ней на улицу и натянули ее.
— Прощайте, дорогой профессор, — сказал атаман.
— Прощайте! Прощайте, — торопливо говорили Купетов, Антоша и Иван Иванович.
Они были взволнованы и торопились.
Клейст, путаясь в полах шубы, спустился по лестнице, и едва он ступил на мостовую, матросы проворно взбежали наверх, лестница свернулась, и корабль быстро, с легким шипением, взмыл кверху и исчез, точно растаял в небе.
Все было как сон. Все четыре месяца были как сон.
Клейст перенес свой чемодан и пакет с папиросами к подъезду и надавил пуговку звонка. Пакет с папиросами не был сном. Два человека бежали к нему.
— Черт, — крикнул первый, хватая Клейста за грудь, — откуда вы взялись?
— Как откуда, я звоню у своей квартиры, — отвечал порядком перетрусивший Клейст.
— А воздушный шар? — воскликнул второй.
— Какой шар?
— Мы от самой Гедехтнис-Кирхе бежим за ним. Он завернул сюда.
— И вдруг человек!
— Проснитесь, товарищ, вы хватили лишнее.
— А это что за вещи?
— Не ваше дело, товарищи. Мои вещи.
— Украли, поди-ка.
— Отродясь этим не занимался. Я член рейхстага Клейст. Это и привратница подтвердит.
Клейст, освободившись из рук держащего его, неистово стучал в окно.
— О! Доннер веттер (Черт возьми! (нем.)), — послышалось наконец оттуда. — Кто еще ломится сюда? Hyp фюр хершафтен, мейне херрен (Только для господ, господа (нем.)). Все жильцы уже дома.
— Фрау Фицке, разве вы не узнаете меня? — сказал Клейст, нагибаясь к окну.
— Ах, херр профессор, но откуда вы взялись?
— Пришел пешком с вокзала Зоо, — говорил Клейст.
— Ах, ах, как же так? Устали, поди-ка.
— А шар? — сказал настойчиво первый. — Вы прилетели на шаре.
— Вы очумели, товарищи, — сказал, протискиваясь мимо закутанной в платок привратницы, Клейст. — Вы очумели. Где же он?
— Но я не пьян. Я видел, как он летел.
— Ну, куда-нибудь в другое место, — сказал Клейст и протащил пакет с папиросами на лестницу.
— Ах, господин профессор, а мы думали, вы совсем пропали…
Гуляки отошли от подъезда.
— Я видал, — говорил один.
— И я видал, — сказал другой.
— Мы видали оба.
— И нет ничего.
— Чертова затея.
— Надо донести в Совет. Профессор Клейст! Запомните, товарищ.
— Да, товарищ. Хорошо только, если не какая-либо французская штука.
— Или новый путч баварских монархистов.
— Надо было схватить его!
— Доннер веттер!
— Доннер веттер!

XXIV
— Но, господин профессор, — моргая заспанными глазами говорила фрау Фицке, — вам нельзя идти на вашу квартиру.
— Почему?
— Ах, господин профессор! Вы так долго отсутствовали… Ваша виза была только на три месяца… Вонунгсамт (Жилищная комиссия, распределяющая свободные квартиры (нем.)) ввиду жилищной нужды вселил в вашу квартиру херра Кнобеля, фрау Перш и семейство Шпукферботен с восемью маленькими детьми. Все ваши комнаты заняты.
— Но кабинет… Там мои бумаги…
— Я знала, господин профессор, и я сохранила ваши бумаги. Только немного успели взять на растопку печей. Товарищ Кнобель — такой спартакист.
— Что же мне делать?
— Я уже не знаю, господин профессор. Не иначе, как вам придется подать заявление в Вонунгс-амт. Вонунгс-амт должен озаботиться подысканием вам соответствующего помещения. Он отыскал же для этих господ.
— Но, позвольте, фрау Фицке, ведь вы же знаете, что это моя квартира. Как же я не могу войти и занять мою квартиру?
— Господин профессор, увы, у нас теперь нет собственности. Закон о социализации всех имуществ обнародован два месяца тому назад.
— Кто же теперь у власти?
— После октябрьских беспорядков спартакисты стоят у власти.
У Клейста опустились руки. Ему казалось, что портсигар своим двуглавым орлом с коронами жжет его ногу.
— Что же мне делать? — вяло спросил он.
— Уже и не знаю что, — сказала старуха.
— Постойте… Если мне телефонировать к Кореневу, или на квартиру Эльзы Беттхер, или в Американское общество «Амиуазпролчилпок»?
— Теперь, господин профессор, по телефону можно говорить, только подав перед каждым разговором письменное заявление в Ферншпрехер-Амт.
— Что за чушь такая?
— Такое распоряжение. — Старуха понизила голос до шепота. — «Они», господин профессор, боятся. Ожидают восстания правых партий.
— Но куда же мне деваться? — сказал Клейст.
— Ох! Уж и не знаю куда, господин профессор.
— Ну вот что, фрау Фицке, — решительно сказал Клейст, — я ночую у вас.
И он направился к дверям ее каморки.
— Господин профессор, — застонала старуха. — Но как же это возможно? Это же моя каморка. Я принуждена буду жаловаться.
— Ничего подобного. Аусгешлоссен (Все кончено (нем.)), фрау Фицке! Собственность отменена. Надо же, наконец, и мне где-нибудь ночевать?
Невеселую ночь провел Клейст. Старуха ворчала до самого утра, лежа на своей кровати под пуховым одеялом. Клейст сидел на стуле и, облокотившись о стол, дремал и думал, как при теперешнем правительстве ему передать все то, что поручил ему передать император Михаил Всеволодович и его думные бояре.
XXV
На другой день Клейст отправился на квартиру Коренева. Пожилая фрау Тонн, любившая Коренева, как родного сына, сумела отстоять его комнату, его мольберты, полотна и краски от социализации и охотно пустила к себе профессора Клейста, о котором много слышала от своего постояльца.
Она поила Клейста кофе и слушала его рассказы про чудесную страну, из которой Клейст только что вернулся.
— Что же, — сказала она, — и у нас, рассказывала мне моя мутти (Мамочка (нем.)), не хуже ихнего при кайзере было. Довольство, порядок. Ну и теперь, — прошептала она,
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977059Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:07 
Отправлено #113


Постоялец

Сообщений: 231



таинственно оглядываясь и закрывая рот рукой, — сказывают, тоже скоро опять кайзер будет. Сумасшествие-то это проходит.
Клейст вспомнил, что была среда, и пошел к пяти часам к госпоже Двороконской, чтобы рассказать русским друзьям о России.
Клейсту казалось, что прошла целая вечность после той июльской среды, когда горячо говорил Коренев и ему возражали Дятлов и Виктория Павловна, и потому ему было странно найти всех на тех же местах, нисколько не постаревшими, нисколько не изменившимися. И гости были те же, профессор русской истории и словесности, тот же юрист, так же приветливо смотрела Виктория Павловна, а Екатерина Павловна стремилась прийти на выручку всякий раз, когда слишком обострялся спор. Только теперь над чайным столом горела лампа, шриппы стали еще меньше, вместо вишен на маленьких блюдечках был наложен клейкий мармелад и самовар заменила бульотка.
От отсутствия самовара в столовой Виктории Павловны стало еще более пусто и холодно.
Клейста встретили восторженными криками.
Виктория Павловна усадила его в кресло против себя.
— Ну, дорогой Карл Федорович, рассказывайте нам, как погибли ваши спутники и как и почему вам удалось спастись.
— Но мои спутники и не думали погибать, Виктория Павловна. Они все, слава Богу, в добром здравии…
— Рассказывайте сказки, Карл Федорович. Не далее как полторы недели тому назад была помещена в «Голосе эмигранта» обстоятельная статья Лермана под названием «Гибель безумцев». Там же была корреспонденция из Дерпта, описывавшая, как вы пошли с топорами в чертополоховое поле, как вас повел какой-то мужик… Кур… Курятин, что ли…
— Курцов, — сказал Клейст.
— Да, да, Курцов… Как он оказался большевиком, завел вас в чертополоховый лес и всех перебил. Ваша смерть была описана такими трогательными чертами. Вы вспоминали свой Фатерланд.
— Моя смерть… Но вы видите меня живым и здоровым, — сказал Клейст.
— О, это ничего не значит, — загадочно возводя глаза к небу, сказала Екатерина Павловна.
— Как ничего не значит?!
— Но есть, знаете, различные флюиды…
— Но, позвольте, господа… — начал Клейст.
— Называйте нас лучше товарищами, это по данному моменту будет безопаснее, — сказал профессор права.
— Но, позвольте, господа, — упрямо сказал Клейст и вынул из кармана портсигар, набитый папиросами, — показать вам эту штуку и угостить вас русскими папиросами.
— А!.. О!.. — раздались возгласы пораженных гостей.
— У моего отца был такой портсигар, — сказала Виктория Павловна. — Его ему пожаловал Николай, последний царь. У нас его отобрали социалисты при Керенском.
— Из настоящего золота! Какой тяжелый!
— А камни! Камни! Такие камни можно найти теперь только у шиберов в перстнях и у их жен на брошках.
— Удивительно!
— Товарищ профессор, позвольте попробовать папиросочку.
— И мне!
— И мне!
— И мне!
— Пожалуйста, господа, — сказал Клейст.
— Смотрите, товарищ Двороконская, на каждом мундштучке двуглавый орел и надпись: «Императорский завод».
— И короны.
— Не попало бы нам за это!
— А дым какой!
— Вкус, вкус, товарищи, настоящий Дюбек!
— А не попадет нам за то, что мы курим такой монархический табак?
— Товарищи, прошу мундштучки потом сжечь, чтобы следа не было!
— Ах, давно я не курил таких папирос!
— Да рассказывайте же, товарищ профессор!
— Извольте, господа!
— Тсс… тсс!.. Ахтунг (Внимание (нем.)).
— Не называйте только нас господами, Карл Федорович, кругом спартакисты! И моя Паша — большевичка.
— Виктория Павловна, убедительно прошу вас позвать и ее послушать…
— Что вы, что вы, товарищ профессор, — кричали одни.
— Напротив, — возражало большинство. — Если войдет кто, это будет так демократично. Прислуга — и среди господ…
— Ай, что вы, Екатерина Павловна! Разве можно такие слова!.. Товарищ, прислуга!
— Господа, я начинаю, — сказал Клейст.
— Опять! Господи!.. Пощадите!..
— Внимание.
— Начну со старших. Бакланов женился.
— Женился!.. Как?.. На ком?..
— На крестьянке селения Большие Котлы, Аграфене Шагиной, венчался православным браком в прекрасной сельской церкви.
— Там есть церкви?.. Остались священники?..
— Нет, товарищи. Не мешайте, — сказала Виктория Павловна. — Пусть товарищ Клейст расскажет нам с самого начала. Во-первых, как же вы получили визы, когда бывшим русским запрещено выдавать куда бы то ни было визы? Я даже в Карловы Вары не могла поехать этой осенью.
Клейст начал свой рассказ. Он пояснял его прекрасными цветными фотографиями, изготовленными по усовершенствованному способу русского изобретателя Прокудина-Горского. Гости госпожи Двороконской внимательно рассматривали виды Петербурга, формы русской армии, сцены жизни крестьян.
— Смотришь на все это, — задумчиво сказала Виктория Павловна, — точно старые фотографии рассматриваешь. Россия времен Александра I, Николая I, Александра II, Александра III, Николая II. У моей матери долго, еще здесь, в Германии, хранились фотографии одного придворного костюмированного бала, в котором принимали участие сливки петроградского общества и царская фамилия. Вот такие же костюмы были, как у теперешних бояр и знатных женщин.
— Да, все это было, — сказал седенький старичок-немец. И у нас в Германии при императоре Вильгельме было не хуже. Какой был блеск жизни, какое довольство! Куда все это ушло?
— Я узнал, и узнал твердо, — сказал Клейст, — узнал в России, что есть две силы — христианство и социализм. Христианство — сила созидательная, социализм — сила разрушительная.
— Ах, — сказала Екатерина Павловна, — я всегда любила Евангелие. Иисус Христос был моим любимым философом.
— Иисус Христос был Богом, Сыном Божьим, — твердо, с убеждением в голосе, сказал Клейст.
Никто ничего не возразил.
— Что за удивительное лицо, — сказала Екатерина Павловна, разглядывая фотографии, — смотришь на него, и какая-то радость вливается в душу, будто теплее становится и не гноятся старые сердечные раны. Таких девушек здесь нет. Она земная и неземная. Красота земная, а взгляд синих глаз!.. Да ведь точно вечная бессмертная душа ангела смотрит на вас из этих темных зрачков. Кто эта девушка, осыпанная каскадом белых жемчугов, точно слезы, бегущих к ее плечам?
— Это… это великая княжна Радость Михайловна. — Радость… Какое странное имя…
— А скажите, товарищ профессор, мы могли бы туда вернуться? — сказал профессор права. — Не теперь, конечно. Мы не можем получить так ловко визы и не пролезем через чертополохи, как вы, а тогда, весной, когда повалится эта страшная полоса чертополохов и пойдут самолеты и прямые вагоны «Петербург — Вержболово — Берлин»…
— Как это было раньше.
— Нас пустят?
— О, конечно, пустят, — сказал Клейст. — Вас примут, как евангельский отец принял блудного сына.
— И я надеюсь, — величаво сказала Виктория Павловна, — что мне вернут мои тамбовские и пензенские имения и мой дом на Фурштадтской улице.
— Вот этого, глубокоуважаемая Виктория Павловна, я боюсь, что и не будет.
— Как так?.. Почему?..
— Прошла давно законом установленная десятилетняя давность. Ваши земли отобраны в государственную казну и отданы тем, кто их обрабатывает теперь. Ваш дом тоже, вероятно, передан или вашим наследникам, или объявлен выморочным и продан с аукционного торга в пользу государства.
— Но… но это невозможно… Это тот же большевизм. Государь обязан нам, дворянам, вернуть наши имения.
— Товарищ Двороконская, — подчеркивая слово «товарищ» сказал профессор Клейст, — а что сделали вы, дворяне, чтобы вернуть своего природного государя? Худородный казак Аничков, текинцы и бухарцы, казаки и русские офицеры, собравшиеся со всего света и с необыкновенными лишениями добравшиеся до Тибета, помогали государю спасти Русь, тогда когда вы спокойно благодушествовали в Западной Европе и отрекались от всего русского!
— Что же нам остается делать? — спросила Екатерина Павловна.
Клейст не сразу ответил, и веско, точно тяжелым молотом вбитый большой гвоздь, прозвучало его великое слово, значение которого он так понял и так оценил за дни, проведенные в императорской России. И слово это было — работать!
XXVI
В рейхстаге появление Клейста на трибуне вызвало бурные овации. Уже кое-какие слухи проникли в газеты. «12 Ур Миттаг» поместил обширное интервью с профессором. В нем, однако, Клейст умолчал о том, какой образ правления сейчас в России и как сильна еще обида, а вместе с ней и ненависть к немцам в русском народе за прошлую поддержку большевиков. На все вопросы расспрашивавшего его газетного сотрудника он заявил, что о подробностях он доложит только перед главой правительства в рейхстаге.
Его доклада особенно нетерпеливо ожидали левые партии и коммунисты. Их газеты написали, что в России продолжает оставаться у власти III Интернационал и что ему удалось, отгородившись от капиталистических стран, устроить действительный рай на земле. «Теперь, — писало «Rothe Fahne», — настал день, когда Германия должна перейти навсегда и бесповоротно во власть коммунистов и соединиться с красной Россией».
Рукоплескания, приветствовавшие Клейста, смолкли. В полном молчании обширного зала Клейст с двумя помощниками-студентами расставлял какие-то мудреные приборы и налаживал проекционный фонарь особенного устройства. Все привезенное им из России.
Теперь его разглядывали.
Почему он был без красного банта? Даже не было красной гвоздики в петлице его черного сюртука. Почему не шустрые, лохматые немецкие «комсомольцы» помогали ему, а работали скромные студенты в шапочках цвета Deutsche National Partei? В петлицах у них были противомасонские значки.
В левой, большей части рейхстага, сначала послышался шепот. Задавали друг другу вопросы, шептались. Этот шепот стал переходить уже в довольно громкий ропот, когда в ложе правительства появился президент — кожевник, и члены правительства, и соседняя ложа наполнилась представителями иностранных держав.
Председатель рейхстага встал и позвонил в колокольчик. В установившейся тишине прозвучал его торжественный голос:
— Слово принадлежит товарищу профессору Карлу Феодору Клейсту, члену Deutsche National Partei, депутату Шарлотенбурга. Он доложит нам о своей поездке «за чертополох» и о том, что он там нашел.
Вместо ожидаемой речи в зале было погашено электричество, тихо зашипел проекционный фонарь, и на экране одна за другой стали появляться, как в кинематографе, оживленные раскрашенные картины.
Село Большие Котлы, крестьянская изба — полная чаша, поезда новой системы с крылатыми вагонами, храм — памятник на крови, рыбный рынок на Сенной, толпы нарядного народа, богато одетые войска в Зимнем дворце — все это шло, сменяясь одно другим и показывая довольную, сытую, красивую и счастливую жизнь. От глаз левой стороны рейхстага, однако, не ускользнуло, что на домах не было красных флагов, но тихо реяли бело-сине-красные национальные русские знамена, не могли не заметить они, что перекрещенный серп и молот, так похожий на еврейский иероглиф, везде был заменен двуглавым российским орлом с тремя императорскими коронами. И стали раздаваться недовольные возгласы:
— Довольно!.. Долой эти детские игрушки!..
— Что нам кинематографические макеты показывают!
— Мы не в Ufa-Palast'e, а в рейхстаге.
— Будет морочить ерундой. Мы и не такие чудеса в «Метрополисе» видали…
Шум становился громче и грознее. Клейст дал свет. Он был бледен, но спокоен. Он достал с пола большой чемодан, и его помощники понесли в депутатские ряды мешочки со вновь открытыми в России полезными элементами. Клейст начал серьезную, почти ученую речь о достижениях русского ума. Он говорил о «водии», которым будут орошать пустыню Гоби, обращая ее в плодороднейшие земли, он рассказывал об огнеупорных составах, покрывающих крестьянские избы.
— Под ними не горит и солома… Россия полна чудес. Я привез вам показать лишь одну тысячную тех великих изобретений, что мне пришлось повидать за мою поездку.
Его перебил голос с места. Лохматый, черный еврей, депутат от лейпцигских рабочих, спросил:
— Чем объясняете вы, товарищ, что там так опередили в научной технике Европу? Что же, мозги у них другие?
— Там работают… Там не мешают работать… Там не дети, а взрослые, — сказал Клейст.
— Что же, таки, по-вашему, у нас пустяками заняты? Печальная улыбка легла на лицо Клейста.
— Господа, — сказал он. — Чем занимались Европа и Америка после Великой войны? Матч между Карпантье и Демпсей, — то есть простое мордобитие, — волновал весь мир более полугода и привлек миллионы зрителей. Состязание футбольных команд раздуваются до мирового значения событий. Каждый год в память Сакко и Ванцетти, простых грабителей и убийц, устраиваются грандиозные митинги и шествия, громят магазины, бьют стекла, дерутся, избивают друг друга. Масоны крутят головы народным толпам, придумывая идиотские состязания автомобилей или гонки велосипедистов, и толпа, тупея на них, становится их послушным оружием. Наши герои?! Кинематографические артисты, голые танцовщицы, велосипедисты-гонщики, автомобилисты-рекордисты, победители футбольных и лаун-теннисных состязаний. Наши государственные люди помешаны на бридже и на хоккее, наша молодежь — на танцах и кинематографе… Мы живем нездоровой жизнью городов, и города у нас полонили деревню. Мы вымираем. Мы создали какой-то больной демократический снобизм, и этот снобизм захватил весь народ.
— Правильно!.. — раздался голос с правых скамей. — Что дала нам демократия?
— Где новые Шарнгорсты, Мольтке и Бисмарк?
— Кого дала на смену Шиллеру и Гете наша литература?
— Где наши изобретения? Человек-ракета, полетевший на Луну и не вернувшийся, — вот наши изобретения!
И опять, заглушая нараставшие возгласы с мест, прокричал еврей:
— Что же их так переменило? Почему же при товарищах Сталине, Троцком и Бухарине они ничего не имели?
— Там произошла коренная перемена образа правления, — сказал Клейст.
Несмотря на то, что в рейхстаге стоял шум от разговоров, перебранки депутатов и выкриков с мест, эти слова заставили сразу всех насторожиться, примолкнуть, и в наступившей тишине сначала раздался настойчивый выкрик еврея-депутата:
— Какая это перемена?
— Нынешней Россией, — чеканил слово за словом Клейст, — самодержавно правит Его Императорское Величество государь император всероссийский Михаил II Всеволодович, поручивший мне…
Но дальше Клейсту не пришлось продолжать. Все поднялось с мест, все кинулось к трибуне, проекционный фонарь был смят, Клейсту угрожала смертельная опасность. Свистки, вой, крики, револьверные выстрелы, шум драки, падение тел — никогда еще заседание рейхстага не обращалось в такую дикую свалку, в такой грозный ропот недовольства. Председатель неистово звонил, наконец надел цилиндр и вышел из зала. Заседание было прервано.
XXVII
Лишь много-много позже, уже глубокой ночью, когда убитые и раненые в свалке депутаты были вынесены, зал прибран от обломков пюпитров, и все левые разошлись, чтобы созывать митинги протеста, в присутствии небольшой группы членов Deutsche National Partei, баварцев и католиков, Клейст закончил в мертвой тишине свой доклад.
Он не скрыл, что сначала безумное объявление России войны императором Вильгельмом нарушило вековую традиционную дружбу русского и германского народов, потом присылка большевиков в запломбированном вагоне заставила содрогнуться всю Россию, но вера в силу немца все еще была сильна. Русские надеялись, что немцы поймут сущность большевизма и помогут России освободиться от интернациональной сволочи, правившей Россией. Этого не случилось. Напротив, Германия до последних дней поддерживала и помогала большевикам.
— Вряд ли русский народ когда-нибудь это простит, — сказал Клейст и замолк.
Тишина царила в зале. Тускло горели, точно усталые, лампочки. Долгая зимняя ночь была над городом. В окна виднелись зарева пожаров. Телефон передавал, что коммунисты столкнулись с отрядами Stahlhelm'a (Стального шлема (нем.)).
Клейст поднял голову.
— Меня обнадеживает и меня ободряет одно, — наконец сказал он. — Все государства Европы и Америки, все без исключения, сделали так много зла России, что там общая ксенофобия. Мы не хуже других. Но мы, как сказал мне государь император, — соседи. Это соседство дает нам возможность надеяться на то, что нам удастся столковаться с русскими, если…
Он опять замолчал. Звуки орудийной и пулеметной стрельбы, треск ручных гранат на окраине города становились сильнее.
Старый депутат Ганновера попросил слова и взошел на трибуну.
Ему было восемьдесят лет, но он был крепок и тверд, как дуб. В дни своей молодости он сражался в армии Гинденбурга против русских и был участником знаменитой битвы у Танненберга. Он был аристократом по рождению и правым по убеждениям, но его уважали за горячий патриотизм и прямоту и твердость убеждений.
— Я договорю мысль почтенного доктора Клейста, — сказал он. — Никогда народ не может сговориться и дружить с народом. Слишком много мнений, слишком много голов. Дружить и жертвовать своими самолюбиями во имя общего дела могут только коронованные монархи. И Германии надо искать такового.
Старый воин прислушался к шуму боя.
— Германия ищет его сейчас. Stahlhelm заговорил!.. Он найдет нужное имя, он скажет то великое слово, которое спасет и возвеличит Германию…
Он поклонился и тяжелыми шагами сошел с трибуны при полном молчании рейхстага.
Депутаты ждали, чем кончится война Германии с III Интернационалом.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Луна была еще высоко, но уже чувствовался рассвет. Беспокойно шевелились птички в кустах под горой, где неугомонно, точно рассказывая какую-то сказку, вдоль каменных утесов журчал арык со студеной водой. Вся долина, широкая и душистая, обращенная в сплошной фруктовый сад, клубилась туманами.
На высоте двух с половиной верст, на том месте, где некогда стояли убогие, глинобитные постройки Кольджатского казачьего поста, у подножья величайшей горы мира Хан-Тенгри, на небольшом плоскогорье стоял прекрасный мраморный, местного мрамора, императорский дворец. На высоком флагштоке неподвижно, как складка тяжелого платья, висел золотисто-желтый императорский штандарт, и луна серебрила его. По краю горы шла веранда в помпеянском стиле, обвитая плющом и розами, только что опушившимися нежной листвой. На веранде, на плитном каменном полу среди шкур тигров, медведей и волков, на пестрых аксуйских коврах стояли легкие столики с разбросанными принадлежностями рукоделья, лампы в красивых абажурах, кресла и кушетки с цветными подушками в вышитых прозрачных наволочках. За верандой громоздились высокие горы, были дикие, угрюмые, неприступные утесы, сверкал, точно шлифованный, базальт, и граниты лепились острыми пиками и зубцами. И эта дикость Терскей-Алатауского хребта так странна была рядом со стройными линиями дворца, прямоугольными колоннами, красотой ламп, мебели и ковров, что казалась нарочно поставленной декорацией.
С веранды во все стороны открывался вид поразительный, ошеломляющий своей воздушной красотой, незабываемый, волнующий душу восторгами преклонения перед широтой Божьего мира и громадностью русского гения. Но теперь, при лунном свете, страшными казались на запад уходящие горы с их ледниками. При луне могучая ширь и даль громадной Илийской долины замыкалась серебристым кругом тумана и казалась тесной. Журчание тысячи арыков, стремившихся по определенным им человеком путям и орошавших миллионы десятин фруктовых садов, сливалось в звенящую песню.
Если раньше, когда тут лежала мрачная пустыня с желтыми, как дно моря, гладкими лессовыми отложениями, с сухими карагачами, камышами и пряно-душистой джигдой, у пристена громадных, накрытых снеговыми шапками гор умолкал громкий разговор, обнажались головы и горные киргизы тихо слушали несвязный рассказ о том, что на снеговых высотах, никем и никогда не посещенных, с вечными метелями, где лишь иногда на восходе солнца из темного покрова туч показывается опало-розовая вершина великой горы, обитает Бог, стоит Его трон, никем не виданный, и оттуда глядит Господь всевидящим оком на весь Свой мир, то теперь, когда ожила великая пустыня и вместо мутных потоков желтой и пустынной реки Или прямоугольным узором арыков среди кустов ежевики и барбариса, между стройных камышин зазвенели и запели воды, когда тучная земля, точно ждавшая этого, стала выпирать из недр сереброцветные деревья, когда густыми темно-зелеными квадратами, покрытыми цветами, точно хлопьями снега, появился хлопок, а в промежутках росла пшеница и ячмень, этот край у высокой горы стал казаться еще более близким к Господу Богу, Творцу вселенной.
На веранду из внутренних покоев вышла прекрасная девушка. Ее светло-русые волосы были разобраны на две стороны и двумя тяжелыми косами упадали на спину. На ней была длинная серебристо-белая, во многих складах, рубашка с открытой шеей. Ворот был вышит узким золотым узором. Такой же узор шел по подолу и терялся в складках. Маленькие ноги были обуты в легкие кожаные сандалии, опутанные голубыми шнурками. Белые руки, обнаженные по плечо, были бессильно опущены вдоль тела, и тонкие длинные пальцы, чуть розоватые, украшенные перстнями, висели безжизненно-прямо.
Голубые глаза были устремлены вдаль, туда, где темное небо ширилось и меркли тихие звезды.
Серая дымчатая кошка с длинной пушистой шерстью и зеленовато-синими глазами послушно шла за ней, подняв свой мохнатый, как у лисицы, пышный хвост. За девушкой шла желтолицая дунганка с темными косыми миндалевидными глазами, с черными, как деготь, волосами, убранными узлом на затылке, в такой же длинной рубахе, как у девушки, но цвета пыли, серовато-желтой, и расшитой по вороту и подолу черным шнурком. Она несла на руке темно-синего плюша шубу на густом дорогом меху.
Девушка, выйдя на веранду, поежилась всем телом. Глаза ее потемнели, зрачок заливал темным блеском синеву райка.
— Какая дивная ночь! — сказала она грудным глубоким голосом. — Скоро рассвет.
Она подошла к балюстраде, оперлась руками на мраморные плиты перил.
— Вам холодно, Ваше Высочество, не изволите ли накинуть шубку? — сказала дунганка.
Девушка, казалось, не слышала ее голоса. Дунганка повторила.
— Холодно… Да, ханум… Мне холодно… Дайте шубу. Она надела широкую шубу, сейчас же мягкими, заботно-ласковыми складками окутавшую ее стройное тело.
— Не оттого мне холодно, ханум, что свеж этот предрассветный воздух и дыхание ледников коснулось моих щек, а оттого, что на сердце холодно. Ах, ханум, вы не поймете этого. И Мурлыка этого не понимает, — сказала девушка, лаская вспрыгнувшего на перила кота. — Вот так же, — сказала она, обращаясь куда-то вдаль, — цвели вишни, и белый свод цветов ажурным потоком навис над желтым песком. Охваченная чарами, я спустилась к темному стволу и позвала его. Он подошел. Смущенный, трепетный, ничего не понимающий, прекрасный… и смешной в европейском костюме, с открытой, как у женщины, шеей и в башмаках…
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977064Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:08 
Отправлено #114


Постоялец

Сообщений: 231



Она долго молча глядела, как зеленело небо на востоке и золотились края земли, а по туманам, точно тихое сонное дыхание, пробежал ветерок и заколебал прозрачные струи.
— Любимый, — повторила она и умолкла, опустив голову.
Когда она подняла глаза, весь восток пылал пламенем пожара. Небо меняло краски, туманы таяли и уносились, и внизу, сколько глаз хватал, стояли белые цветущие деревья, и вершины их были подернуты розовым налетом лучей, идущих от неба. По посиневшему небу поползли высоко вверх золотые, прозрачные лучи, далекие-далекие, неведомые, страшные и притягательно-ласковые. Расплавленным металлом, обжигая глаза, блеснул обод солнца, и оно поплыло вверх, омытое росой, жгучее, благодатное, обожествленное многими народами во многие века, и сразу стала видна вся ароматная, бело-розовая долина цветущих садов.
— Любимый, — снова сказала девушка. — Как могла я полюбить его, чужого, незнаемого, далекого. А вот позвала и знаю, что придет, и знаю, что ляжет у моих ног, и будет смотреть на меня, и молиться на меня, русскую царевну, как молятся все они! Ханум, — сказала она, — позовите мне Ван-Ли…
— Но, Ваше Высочество, — робко, складывая на груди коричневые руки, сказала дунганка.
— Позовите мне Ван-Ли! — сказала девушка, и глаза ее сверкнули.
— Слушаюсь, Ваше Высочество, — и низко, в пояс поклонившись, дунганка прошла во дворец.
II
Хор маленьких певчих птичек приветствовал солнце. Пели короткую песенку красношейки и пестрые с коричневатой грудкой и темными спинками щеглята, пели зеленые чижики и желтые овсянки, непрерывно чирикали крошечные, пухлые, точно ватные шарики, голубенькие, с хохолком, синички-рисовки, задорно кричали воробьи, и лил певучие трели из узкого горлышка скромный, длинный, как сельский учитель старой немецкой школы в коричневом фраке, чаровник и кудесник соловей.
Было еще рано — пять часов утра, и было еще весело, жизненно и радостно-шумно в далеком низу долины. Там ожила восхищенная восходом солнца природа, и птицы, и цветы приветствовали Бога таким дружным ликованием, что воздух трепетал и клубился голубыми нитями, стремясь вверх, где уже темно-синим пологом простерлось жаркое синее среднеазиатское небо. На веранде было тихо. И тишину этой высоты, застывшей у подножья угрюмых гор, не нарушало, но лишь подчеркивало томное булькающее журчание горного арыка.
Великая княжна Радость Михайловна сидела на низком соломенном диванчике, облокотись о спинку с брошенной на нее вышитой подушкой. На ее коленях, томно щуря зеленые глаза, лежал ее прекрасный кот, подарок из Тибета, и тихо шевелил самым кончиком пушистого хвоста.
На веранду вошел и почтительно присел старый китаец. Лысый череп его замыкался на затылке маленькой седой косичкой, похожей на хвост крысы, круглое темно-коричневое лицо было вдоль и поперек изрыто морщинами, узкие косые глаза разделялись тонким, большим, прямым носом, свешивались вниз короткие, жидкие седые усы, небольшая седая бородка торчала на подбородке. Он был одет в темно-фиолетовую юбку и такую же курму. Поверх был просторный темно-синий шелковый жилет с вышитым на нем блестящими шелками белым лебедем, распластанным на груди. На лысом черепе была черная шапочка с темно-синим прозрачным шариком. Он был очень стар, но не дряхл, очень худ, но прям и походил на иссохший коричневый тростник с обитыми ветром сухими и желтыми листьями. В маленьких руках с длинными пальцами он нес пестрый шелковый платок. От него пахло дурманящими духами, и казалось, что это его иссохшее тело, обтянутое ветхой кожей, пахнет тлением и древностью, как пахнут мумии Египта, сохранявшиеся многие тысячелетия.
Он еще раз присел перед великой княжной и подошел к ней.
— Здравствуйте, Ван-Ли, — ласково сказала Радость Михайловна.
Ван-Ли поклонился.
— Вы меня требовали, Ваше Высочество, — сказал он тихим голосом, и голос его был как шелест листьев, падающих в саду в осенний безветренный день.
— Да, Ван-Ли. Я хотела попросить показать мне еще раз то непонятное. Вы помните, в прошлом году вы на учили меня отделяться от земли и давать ей нестись подо мною до того места, где я хотела снова стать. И под моими ногами неслись горы и степи, леса и реки, города и села, и с земли я казалась снежинкой, подхваченной ветром, пока призраком не опускалась на землю. Ван-Ли, я это сделала тогда, чтобы увидать того, кто в моем прошлом играл такую большую роль. Ван-Ли, я хочу опять услышать прекрасную сказку и хочу узнать наконец, кто он такой.
— Он был вашим братом, Ваше Высочество, — прошелестел Ван-Ли.
— Братом? — сказала Радость Михайловна, и лицо ее залилось румянцем, точно заря отразилась на ее щеках. Тяжело колыхнулась молодая грудь. — Если бы братом, — прошептала она, — не те чувства лежали бы в моем сердце… У меня есть брат Александр, и я его люблю, но это не то чувство, которое волнует меня при виде этого человека.
— Во тьме веков, — проговорил Ван-Ли, — этот юноша был братом вашим, и узы крови и родства, но никакие иные, связывают вас. Я говорю то, что вижу.
— Ван-Ли… А будущее?
— Будущее мне неясно. Но, Ваше Высочество, вы знаете, что как великая княжна и дочь императора всероссийского вы обречены на безбрачие.
— Хорошо, — порывисто сказала она. — Покажите мне прошлое. Опять то самое покажите мне, что показывали в прошлом году.
Китаец покорно сел у ее ног и стал развязывать пестрый шелковый платок.
III
На веранде дворца было так тихо, как бывает только ранним утром, сейчас после восхода солнца, когда прошли первые восторги привета дневного светила и вся рать тысячеголосых певцов займется добыванием хлеба насущного, и природа замрет, отдаваясь нежному теплу солнечного света.
Ван-Ли раскинул на тигровой шкуре платок. Он оказался с изнанки черным, покрытым какими-то странными, непонятными линиями и чертежами. В платке было около двух десятков камешков, отшлифованных временем и морской волной, круглых и неровных, черных, оранжевых, желтых, красных, прозрачных и непрозрачных. Китаец встряхнул их на платке, собрал все вместе в кулаки обеих рук, прижал к губам и стал шептать на них, как будто бы молясь. Он раскачивал свое тело, и колебания его становились все более быстрыми, наконец внезапно, с жестом как бы отчаяния и с легким свистящим вздохом он высыпал камни на платок, и они рассыпались по нему причудливым узором. Ван-Ли долго смотрел на них, как будто угадывая что-то в узоре камней, медленно сгреб их своими тонкими коричневыми пальцами, опять шептал на них, молился и опять бросил и опять смотрел на их узор.
— Ты! — быстро кинул он, тыкая пальцем в маленький снежно-белый кусочек мрамора, прижавшийся к большому, совершенно черному куску порфира. — Он, — сказал Ван-Ли и показал на розовый камешек, лежавший на краю платка, и камешек, движимый какой-то непонятной силой, вдруг сам покатился к белому камню, подошел близко, остановился и потом, точно белый камень оттолкнул его, он подкатился к другому желтоватому камню, слился с ним вместе и откатился на край платка, а белый камешек растаял, как ледяшка на солнце, и исчез.
— Вот что будет, — сказал Ван-Ли. — Ты сама, повинуясь долгу, укажешь ему другую.
— И умру, — тихо, с невыразимой печалью проговорила Радость Михайловна.
Ван-Ли промолчал, порывисто дернул платок, так что камни подпрыгнули в воздух и остались в нем висеть, как будто бы какие-то нити прикрепляли их к потолку. Они поднялись до роста человека. Ван-Ли смотрел на них пристальным, сосредоточенным взором. Они повернулись под его взглядом, поднялись над Радостью Михайловной и внезапно упали на нее, так неожиданно, что она вскрикнула. В ту же секунду она почувствовала, что туман застилает ее глаза, что куда-то вниз проваливается соломенная кушетка веранды кольджатского дворца, и вместо ропота струй арыка она неясно слышит вой бури и треск ломаемых сучьев. Ужас охватил ее.
— Закрой глаза! — повелительно сказал Ван-Ли. Радость Михайловна повиновалась.
— Теперь открой!
……………
Видела она что-нибудь или только ощущала, как ощущает человек во сне, когда лежит с закрытыми глазами? Она, например, как бы видела и предметы, бывшие позади нее и которых глазами видеть не могла. Она чувствовала, что вся она холодная, мокрая, что грубые веревки, сплетенные из древесной коры, режут ее тело, что на ней только жесткие звериные шкуры, что она лежит, привязанная к громадному суку дуба-великана, что дуб шумит над ней листьями, хлещет дождь, и молнии прорезывают сумрак ненастного дня. Ее сознание неясно, и ум не отдает отчета в том, что происходит: ей только больно, холодно, мокро, и чувство ужаса перед чем-то непреодолимым и неизбежным охватывает ее и заставляет временами издавать дикие животные крики. Это она — Радость Михайловна, и это не она. И Радости Михайловне стыдно, что она так кричит, и Радости Михайловне жалко, что ей больно и холодно, и в то же время она сознает, что это уже не она, и тогда ужас был так велик, что не было стыдно и не было больно.
Кругом воющая и стонущая толпа полунагих, худых, с оттрепанными бородами мужчин и женщин, круглолицых, толстых, грязных, со всклокоченными волосами, космами, как гривы лошадей, падающими на голые плечи, увешанные бусами из ягод и цветочными венками.
Хлещет холодный крупный дождь, глухо, непрерывными раскатами, гремит гром, сверкает молния, толпа на широкой поляне скачет и воет, потрясая копьями и щитами, и поет какой-то дикий гимн неведомому божеству. Радость Михайловна или та, привязанная к дереву, женщина, сознает, что она жертва для умилостивления страшного змея-чудовища, появившегося в их местах.
Мелкий, сплошной сосняк обступил поляну. Седыми переплетами тонких и хрупких сучьев, покрытых серым налетом, сплел он густую паутину ветвей, и так близко подошли тонкие стволы друг к другу, что невозможно продраться среди них, что только вершины покрыты бедной жесткой хвоей, а внизу сплошная стена веточек, голых, черных и безобразных. Над соснами опрокинулось черными, влажными, с непроливаемым дождем, тучами небо.
Против дуба стоит старик. На нем длинная высокая шапка из берестовой коры с черным рисунком странно родных иероглифов, на нем овчинный кафтан, мехом на тело, весь испещренный какими-то пестрыми символическими знаками, на нем ожерелья из раковин, белых, блестящих, и гладких, и тонких, желтовато-зеленых, завитком, с белой вершинкой. Ожерелья эти висят на шее, спускаются на грудь, на живот, висят пестрыми браслетами на ногах и руках и глухо звенят, когда старик движется.
Старик бегает, танцуя около дуба, и кричит хриплым гортанным голосом, и каждый крик его трепетом проносится по всем жилам и нервам Радости Михайловны.
— У-а-а-а-а! Ой-йух! Ой дид-ладо! й-ух!
Радость Михайловна знает, что он призывает этими криками Змея Горыныча, который появился в их местах, поедает скот и людей и требует для умилостивления своего жертвы. Ее постановил народ принести в жертву чудовищу.
Странные мысли скользят в затуманенных мозгах девушки. Как хватит чудовище? За голову или поперек, как потащит? И чудится Радости Михайловне, что она слышит хруст своих костей на крепких белых зубах страшного зверя.
Погнулись, как от вихря, сосны, раздался треск ломаемых молодых дерев, повалились, попадали они и на поляну. В ужасе метались люди. Выбежало чудовище. Оно было длинное и большое. На туловище, круглом, шарообразном, величиной как две добрые лошади, с белым, скользким, как у змеи, животом, на спине была прочная темно-серая, как черепица, большая чешуя, отливавшая под струями дождя в черную прозелень. Чешуи распространялись и на длинный хвост, длиной как три взрослых человека. Из живота росли безобразные перепончатые лапы — передние подлиннее, задние, приземистые, короче. Длинная шея, гибкая, как у гуся, несла большую, прочную, покрытую костяным панцирем голову с большими круглыми черными глазами с желтым обводом. Хищный рот был открыт, и из него торчали громадные острые зубы.
Змей остановился, как бы ошеломленный видом множества людей. Он заворочал своей головой во все стороны, издал свистящий звук и защелкал зубами. Желтые глаза его бегали по поляне. Радость Михайловна почувствовала, что змей увидал ее. Он издал йокающий звук, приподнялся на задних лапах и щелкнул хвостом. Большие, с крупное яблоко величиной, глаза его устремились на Радость Михайловну, и она почувствовала, как обмякло ее тело, лишились силы руки и ноги, и туман стал застилать глаза.
Сквозь пелену тумана она увидала, как выбежал прекрасный юноша. На его теле небрежно висела овечья шкура, ноги были обуты в липовые лапти. Русые волосы растрепались по шее и, мокрые от дождя, прямыми прядями висели к плечам. Прекрасное, с тонкими чертами, лицо его было бледно. На поясе в деревянных ножнах, обшитых кожей, висел меч. Юноша выхватил его и бросился на чудовище. Чудовище смотрело на него и, казалось, не понимало, чего хочет от него этот маленький человек. Оно нагнуло голову, точно хотело рассмотреть его поближе. И в тот же миг сверкнул меч, и закрутилось чудовище, ломая хвостом сосны и сметая людей, как мух. Кровавая река полилась из шеи змея к корням дуба, где была привязана Радость Михайловна. Голова хватилась о могучий ствол этого дуба и в предсмертном движении так щелкнула зубами, что прогрызла в дубе громадное дупло в рост человека.
Прекрасный юноша обтер нож, вложил его в ножны и, быстро влезши на дерево, стал отвязывать Радость Михайловну. Кругом выла толпа, и угрозы сыпались на голову героя. Боялись, трусливые, мести и кары за убийство Змея Горыныча. Старик, увешанный раковинами, в бешеном танце носясь среди людей, призывал к убийству обоих.
Трепещущая и бессильная, как ветка белой акации, сорванная с тонкого стебля, склонившись к широким плечам, покрытым овчиной и едко пахнущим бараньим мехом, шла Радость Михайловна. Близки были черные жилистые кулаки людей, гневно горели глаза и искажены были изрытые глубокими морщинами лица. Ее спаситель свистнул могучим посвистом, и затрепетал дуб, и пролил капли воды с листов своих от молодецкого посвиста.
Мягкими громадными скачками подскочил к молодцу серый волк-великан. Дыбилась густая косматая серая шерсть, поленом тянулся назад пушистый прочерненный хвост, остро торчали треугольные уши, и черные глаза из зеленоватого обвода смотрели мудро и ласково. Великан был волк, с лошадь величиной, и вскочил на него верхом ее избавитель, схватил поперек стана Радость Михайловну, прижал крепкими руками к груди, усадил боком на спину волка так, что утонула она белым телом в длинной и теплой шерсти, и помчал их волк из толпы.
Мелькали перелески, поросшие розовым вереском и желтеющими папоротниками, гриб мухомор выставил из зелени мхов ярко-красную острую шапку, клюква тянулась тонкими нитями и прятала алые ягодки среди блестящих темно-зеленых листков, зайцы в испуге носились, удирая от серого волка, белка чмокала на вершине березы и скребла лапками, точно бранилась, и виден уже был горизонт степей за лесом, стихал дождь, узкая розовая полоса легла под темным пологом туч, и показалась избушка в раздолье степей, частоколом окруженный двор и колодезный журавль.
Радость Михайловна вздохнула и закрыла глаза.
Когда открыла — увидала яркое счастливое солнечное утро, синеву неба, блеск сияющих на солнце горных ледников, теплый ветерок донес до нее из долины душистое дыхание фруктовых садов. Против нее на тигровой шкуре сидел, поджав ноги, старый Ван-Ли. Лицо его было утомлено, смертельная бледность сделала лоб и щеки серыми, и крупные капли пота катились по ним и падали на грудь, где был шелками вышит распластанный лебедь.
— Это было? — тихо спросила Радость Михайловна.
— Да.
— Он спас меня?
— Спас. — Кто он?
— Брат твой.
— Он и тот русский, которого указали вы мне в Германии, одно и то же лицо?
— Одна душа.
— Где он теперь?
Ван-Ли опустил голову, стал смотреть в середину живота и остался неподвижным. Высокие часы в деревянном футляре, показывавшие дни и числа месяца и фазы луны, мелодично пробили семь, потом отбили четверть. Ван-Ли сидел, не шевелясь. Пробили половину восьмого, и Ван-Ли поднял голову. Он так тяжело дышал, что Радость Михайловна с трудом могла разобрать слова, которые он выговаривал едва слышно, хриплым усталым голосом:
— В Санкт-Петербурге… Он ждет вас… Знаменитый художник… Вы… скоро… увидитесь… Вам… вам… не скажу.
— Говорите, Ван-Ли, — спокойно сказала Радость Михайловна. — Вы знаете, что я ничего не боюсь. Я дочь императора русского!
Ван-Ли медленно, с усилием поднялся с пола. Лицо его, старое, ветхое, точно лицо мумии, с кожей, прилипшей к костям черепа, без намека на мускулы и жир, было печально, жутким блеском горели его глаза. Они точно прожигали время и видели будущее.
— Вам… счастья нет, — чуть слышно прохрипел старый китаец и, шатаясь, точно боясь, что он упадет, не успев выйти, пошел, шаркая войлочными туфлями.
Радость Михайловна истомно потянулась к соломенному плетеному столику, где под фарфоровой вазой, наполненной цветущими ветвями японской вишни, лежала маленькая пуговка электрического звонка, выточенного из розового орлеца, и позвонила.
Вошла старая дунганка.
— Ханум, — сказала Радость Михайловна, — прикажите подать мне чаю. И пусть думный дьяк Варлаам Романович пожалует ко мне с докладом о нуждах таранчинских школ.
IV
В тот же день вечером Радость Михайловна, верхом, в сопровождении постельничей Матрены Николаевны Перемыкиной и двух вестовых, семиреченских казаков, поехала в заросшее фруктовыми садами и виноградниками село Илийское ко всенощной.
По окончании всенощной она выразила желание исповедаться.
Прихожане, крестьяне и крестьянки Илийского расходились из храма. Причетник гасил свечи и лампады, и яснее вступал тихий сумрак весеннего вечера под своды каменного храма. Гулко отдавались шаги последних прихожан.
Девочки хора, ученицы Илийского училища, уходили за своей учительницей и, проходя мимо Радости Михайловны, кланялись ей и говорили:
— Здравствуйте, родная царевна! — Здравствуйте, Ваше Высочество! — Добрый вечер, Радость Михайловна!
Их свежие лица сияли восторгом. Радость Михайловна знала, что где бы ни появлялась она, царская дочь, исчезало горе, улыбались уста, и глаза начинали сверкать. Она знала, что говорили про нее: «Посмотрит — рублем подарит».
Вспыхивали щеки Радости Михайловны, как зори вспыхивают по туманным утрам, и сурово сжимались ее губы. Не радовал ее чистый лепет детских уст. Недостойной она чувствовала себя этих детских ласковых слов.
Опустела церковь.
Причетник вынес на клирос аналой. Высокий худощавый священник вышел с крестом и Евангелием и ласково нагнул голову, приглашая Радость Михайловну подойти к нему.
Радость Михайловна поднялась на ступеньки амвона и приняла благословение священника. Епитрахиль, пахнущая ладаном и розовым маслом, жестко накрыла ее голову. В сумраке под ней появилось строгое лицо с глубоко запавшими серыми глазами, и глаза эти заглянули в самую душу Радости Михайловны.
Она открыла ее священнику. Немногими словами сказала она, что искушала Бога. Сказала, что еще раз, мучимая непонятной тоской, призвала ночью колдуна-китайца и приказала вызвать тени прошлого. Просила простить ее тяжкий грех, снять заботу и усмирить биение молодого сердца, все чего-то ищущего, жаждущего какой-то иной жизни, жизни не только для других, но и для себя.
— Опять! — сурово прошептал священник. — Опять бесовское наваждение, жажда проникнуть в тайны Господа Сил тревожили и смущали тебя, чадо Радосте!
Радость Михайловна вздохнула.
— Нехорошо! Чадо Радосте, нехорошо. Неподобно райскому блистанию красоты твоей… Есть, чадо, тайны и тайны. Господь открыл верующим в Него людям величайшие тайны для прославления Его могущества, но познание смерти и ее тайн Он скрыл от людей. Ты, чадо, занимаешься греховным делом, мучающим душу и ослабляющим тело, ты открываешь душу и заставляешь ее метаться в прошлом, и это грех великий.
— Батюшка, — тихо сказала Радость Михайловна, — но это еще не то главное, что тяготит меня. У меня на совести более тяжкий грех.
— Ну, — сказал священник и не поверил. Какой грех могло еще иметь столь совершенное в красоте своей создание?
— Я люблю, — сказала Радость Михайловна, и глаза ее наполнились слезами.
— Любишь? Но любовь есть красота жизни, и любовью живем мы. Ибо, если бы не было любви в мире сем и царстве нашем, погибли бы мы лютой смертию.
— Я люблю земной любовью… Непонятное творится во мне, и жажду я, жажду видеть и говорить с одним человеком, жажду дать ему всю силу любви так, что ничего никому больше не останется, и погибну я… Погибну…
— Но, чадо мое, духовная дщерь моя, не знаешь разве ты, что царской дочери не дело любить? Не знаешь ты, что царская дочь обречена на безбрачие, ибо всю силу любви своей она должна отдать народу и быть в его глазах образцом чистоты, святости и самоотречения?
— Знаю, — прошептала Радость Михайловна.
— Ты — красота, — говорил священник, сам поддаваясь прелести Радости Михайловны. — Ты — ангел во плоти. Разве не видишь ты, как горе и заботы сходят с лиц людей, едва приближаешься ты? Разве не слышала ты, как приветствовали тебя дети? Сияние молодости, сияние счастья исходит из очей твоих, и Бог, творя тебя как женщину и царскую дочь, создал совершеннейшее создание свое, и равной тебе нет в мире. И дана тебе любовь неземная, та любовь, которая красит, но не та, которая сжигает в страсти… Да… Материнство есть счастие, но дочь императора не может иметь детей — таков закон, выведенный из опыта прошлого. Гони эти мысли, дитя мое. Будь сильна духом, покажи свою волю. Да и любишь ты неведомого иноземца, и не знаешь ты, кто он.
— Он здесь. В Санкт-Петербурге, — прошептала Радость Михайловна.
— Колдовство сказало? — спросил священник. Радость Михайловна нагнула голову.
— Чадо мое, — сказал священник, и под епитрахилью его глаза заблистали тихим светом, — не бойся ничего. Се ангел Господен сказал мне! Не бойся. Иди смело, и знаю, что сумеешь ты соблюсти достоинство государя, отца твоего, и сумеешь остаться вся для народа. Гряди смело по страдному пути твоему, ибо знаю, что Голгофа страстей и мук уготовлена сердцу твоему, ибо знаю, что не поддашься ты искушению, ибо ты — дочь русского царя. Аминь!
Тихим движением старческой иссохшей руки священник приподнял епитрахиль, и Радость Михайловна увидела в сумраке храма на черной покатой доске аналоя крест и раскрытое Евангелие. Она поцеловала святые слова и крест и преклонила колени. Священник накрыл ее голову епитрахилью, и слова отпускной молитвы прозвучали над ее головой, как слова последнего привета умершему. Грех отпускался ей, но и сладость греха уходила от нее.
Опустив голову, она сошла с амвона и медленно прошла по темному храму. На воздухе она вздохнула. Была теплая свежесть духовитой весны, сияла луна в темном небе, и тишина была такая, что, когда упадал листок вишневого цвета, он долго стоял в воздухе и потом тихо опускался по отвесу.
Радость Михайловна шагом ехала в гору среди цветущих садов к кольджатскому дворцу.
V
На большом дворе дворца стоял со сложенными крыльями, точно громадная стрекоза, вестовой самолет. Радость Михайловна поняла, что из Петербурга прибыл вестник.
— Кто прибыл? — спросила она у сенной девушки, помогавшей ей раздеваться.
— Сокольничий Ендогуров с докладом Вашему Высочеству, — сказала, нагибая голову, девушка.
— Накормили его?
— Угощали пирогом, пивом поили, сидит в приемной горнице.
— Хорошо. Просите ко мне.
Радость Михайловна прошла в свою рабочую горницу и села в кресло за стол.
Большая дверь распахнулась, и в комнату, мягко ступая по коврам, вошел молодой человек в синем кафтане с аксельбантом. Под мышкой у него был кожаный мешок с бумагами. Чубатое, усатое лицо его было красно от воздуха, веки глаз набрякли от утомления долгого полета, но он был бодр. Он поклонился в пояс гибким движением, откинул смелым кивком головы волосы, набежавшие на лоб, и, приблизившись к столу, за которым сидела Радость Михайловна, сказал:
— По государеву, цареву и великого князя Михаила Всеволодовича, всея Великия, и Малыя, и Белыя России государя, указу прибыл Федор Исаакович Ендогуров челом бить Вашему Императорскому Высочеству и представить бумаги на утверждение собственной ручкой Вашей.
Радость Михайловна протянула руку, которую вошедший, почтительно согнувшись, поцеловал.
— Садись, боярин, — приветливо сказала Радость Михайловна, — чай, устал?
— Устал, Ваше Высочество, и милостию вашей уже и оправился, а стал перед светлые очи ваши и усталость забыл, — сказал, стоя, боярин.
— Садись, садись. Сколько времени летел?
— Два с половиной дня.
— Что Волга?
— Стоит еще.
— Перевоз есть?
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977070Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:09 
Отправлено #115


Постоялец

Сообщений: 231



— Люди ходят, а езды нет. Аж почернела у берегов. — По какому делу прибыл?
— Допрежь всего передать привет Вашему Императорскому Высочеству от августейших родителей ваших и брата вашего, государя наследника-цесаревича.
— Спасибо, боярин, — сказала, вставая и склоняясь перед приезжим, Радость Михайловна.
— Еще челом бьют Вашему Высочеству ахтырские гусары, офицеры и служилые люди с полковником Панаевым во главе, и в полковой свой праздник пили за здравие ваше чару зелена вина.
— Спасибо, боярин.
— Еще привет от начальника Высшей школы живописи и ваяния в Санкт-Петербурге и просьба пожаловать на осветление картин выставочных, имеющее быть в воскресенье на первой неделе Великого поста.
— Что, есть что-либо примечательное на выставке, боярин?
— Примечательного, как всегда, много, Ваше Высочество, но примечательней всего картина, выставленная новым художником Кореневым, этой осенью прибывшим из немецкой земли. Никогда не видав Вашего Императорского Высочества, этот художник сумел написать образ ваш так, что, как живая, стоите вы.
Румянец смущения покрыл щеки Радости Михайловны.
— Что еще предстоит мне, боярин?
— Конские состязания в Михайловской ездовой избе. Начальник конницы нашей, воевода Липец, просить хоть раз осчастливить их занятия.
— Кто скачет от моего полка?
— Сотник Ефимовский и хорунжие Петлин и Арзамасов.
— Хорошие лошади?
— Дюже хорошие. У Ефимовского государственного завода кобылица Надежная, у Петлина — Подкопаевского завода жеребец Статный и у Арзамасова михалюковская Горынь.
— Что пишут в ведомостях про чужие земли?
— В немецком городе Берлине доклад немца Клейста о нашей земле в ихнем рейхстаге вызвал бурю. Самого Клейста чуть не убили, по германской земле идут волнения.
В Баварии католических священников призвали в церкви, восстанавливают алтари и жаждут вернуть короля.
— Что за бумаги привез мне?
— Свидетельства девицам школы вашего имени об окончании ученья на раздачу.
— Давай, боярин, оставь, я ночью подпишу, пока ты почивать будешь. Когда обратно?
— Когда повелите?
— А как полагал?
— Полагал, — кладя перед Радостью Михайловной кипу листов толстого картона с золотым государственным орлом наверху, сказал окольничий, — полагал завтра до света лететь обратно, чтобы успеть доложить начальнику Школы живописи и ваяния, будет Ваше Высочество или нет.
— Буду, боярин. Что, много девиц окончило?
— Семьдесят две. — А сколько поступает в высшую школу?
— Три девушки.
— А остальные?
— Выходят замуж. Все просватаны еще на масленичных школьных посиделках. Легкая рука у Вашего Императорского Высочества.
— Да, легкая, — задумчиво сказала Радость Михайловна, и такая грусть разлилась по ее лицу, что молодой боярин с удивлением посмотрел на нее.
Но сейчас же светлая улыбка снова появилась на лице Радости Михайловны. Она поднялась, протянула руку для поцелуя и сказала:
— Ну, спасибо, боярин, за добрые вести. Ступай, откушай нашего хлеба-соли, опочивай мирно под кровом избы нашей, а завтра постельничая наша, Матрена Николаевна, передаст тебе все бумаги в полной исправности.
Боярин глубоким поклоном поклонился в дверях и вышел из горницы великой княжны.
VI
На письменном столе мягко горит грозовой силы лампа. Большой бронзовый медведь держит в зубах кольцо с матовым, льющим неясный свет, фонарем. Это работа Императорской Екатеринбургской фабрики по образцам, составленным в Московском Строгановском училище. Радость Михайловна залюбовалась художественно сделанным медведем. «Настоящий наш костромской мишка», — подумала она, но сейчас же тучкой нависли на ясной синеве прекрасных глаз заботные думы. Локон сорвался со лба и упал на брови. Мешал. Досадным движением оттолкнула его, подняла голову и задумалась. В широкое окно с долины лился свежий воздух необъятной шири садов, и громко шумели наполнившиеся за день арыки. Ночную пели песню. Ни один людской голос не доносился из дворца. Люди затихли по покоям.
Радость Михайловна взяла с верху кипы, принесенной боярином, лист и стала разглядывать. На плотном листе гладкой александрийской бумаги красками была изображена сельская жизнь. Девушка в длинной рубахе кормила домашнюю птицу, внизу паслись стада на зеленой траве, выше стояла колыбель и прялка. Мирный женский труд среди семьи, среди детей, был изображен кругом, а над всем парил мощный государственный орел, и под ним, между портретами ее отца и матери, был ее портрет в русском уборе царевны.
«Императорское женское училище для девиц служилых людей имени Е. И. В. великой княжны Радости Михайловны», — прочла Радость Михайловна, откинула голову и мысленными очами увидала громадный зал и в нем до восьмисот девушек в белых платьях, в белых платках, откуда глядят розовые, румяные лица и счастьем сверкают серые, голубые, карие и темные глаза. Как волны моря, склоняются они в низком поклоне, еще и еще раз улы баются розовые личики, и весельем дышит эта толпа детей.
— Радость Михайловна! Радость Михайловна! Ваше Императорское Высочество, — восторженным лепетом несется по залу.
«Свидетельство об окончании ученья девице Елене Петровне Башкировой, дочери крестьянина деревни Николаевка Дудергофской волости Санкт-Петербургского воеводства.
Девица сия на испытаниях, произведенных в феврале 19** года, показала успехи: по знанию Закона Божия — отличные, русскому языку — отличные, русской истории — отличные, землеведению Российской империи — отличные, домоводству, садоводству, огородничеству, птицеводству, скотоводству, лечению детей, лечению животных, искусству печного и яственного, заготовлению впрок припасов, шитью и кройки, воспитанию детей…»
«Все для семьи», — подумала Радость Михайловна и вздохнула. Взяла голубую, из ляпис-лазури, ручку с пером и подписалась внизу. Взяла следующий лист:
«Дано девице Екатерине Павловне Сухомлинской, дочери полковника российской Императорской гвардии…»
Подписала. Взяла дальше.
«Дано девице Маланье Сергеевне Зотовой, дочери урядника Санкт-Петербургской городской стражи…»
Подписала.
«Девице, светлейшей княжне Елизавете Михайловне Гривен…»
Подписала, тяжело вздохнула и подняла голову. Все они — крестьянки, дочери солдат и офицеров, светлейшие княжны — имеют право на семью и счастье. Все они — блондинки и брюнетки, хорошенькие и дурнушки — выйдут замуж. Из семидесяти двух у шестидесяти девяти уже есть женихи. У нее одной нет и не может быть жениха, как бы она ни любила. Царская дочь не может выйти замуж — таков закон. Суровый царь Всеволод Михайлович, ее дед, вступая на прародительский престол в разоренную и погибающую Россию, раз навсегда отрекся от личного счастья, отдав все родине. Он может иметь только одного сына — наследника, и ежели родятся раньше сына дочери, они обрекаются на безбрачие, «дабы, — как говорилось в законе, — не иметь ни зятьев, ни племянников, ни племянниц». У него родился сын Михаил, и больше детей не было. Сейчас вся царская семья состояла из бабушки Радости Михайловны, удалившейся в монастырь, ее отца и матери — императора и императрицы, Радости Михайловны и ее брата Александра, наследника престола. Личного счастья царская семья не имеет. Радость Михайловну воспитывали так, чтобы она сеяла радость по всему крещеному миру. И, когда окончено было орошение Илийского края и надо было селить в глухой край людей, ей построили дворец среди угрюмых Алатауских гор. Не для нее строили этот дворец и создавали красоту садов, а для тех, кто жил кругом. Сказкой о прекрасной царевне, милующей и дарящей всех и всех освещающей своей лаской, старались скрасить жизнь садоводов и земледельцев в новом, еще глухом тогда, краю.
В ней с детства развивали таинственные силы магнетизма, ее учили напрягать токи души, и она прикосновением руки утишала боль. На ее зов из табунов диких лошадей прибегали лошади, тигры и медведи лизали ее руки и ложились к ее ногам, согревая своим мехом кончики ее пальцев.
Ее обучали магии, и она знала то, чего никто не знал из этих девиц, отлично окончивших школу. Она была царская дочь, она была божество по понятиям подданных, и божескими силами она была одарена. Но она не знала и не должна была знать семейного счастья, и когда старость похитит ее красоту, когда время наложит мор щины на прекрасный лоб, когда иссякнут таинственные силы души, — она знала, что ей придется идти в лесную келью сурового монастыря, чтобы подвигом самоотречения, святостью жизни сохранить в народе великую веру в Божие установление царей.
Раньше она гордилась этим и не думала о другом, теперь, когда залегло на сердце еще смутное чувство любви и покрыло его, как облако покрывает голубизну горного озера, тоска стала закрадываться в ее душу и тогда, точно черная ночь, безлунная и набухшая грозовыми тучами, застила ясный день ее души.
Она кончила подписывать листы школы, и под ними лежала толстая кипа других листов. Всадники на буланых лошадях в коричневых доломанах были нарисованы на них. Золотой штандарт был наверху, а внизу — сцены боев, атак, побед. «Подвиг ротмистра Панаева», — мелькнула надпись в углу листа, где нарисован был окровавленный офицер, ведущий эскадрон в атаку на пехотинцев в касках. «Свидетельство Ахтырского Е. И. В. великой княжны Радости Михайловны полка». И отметки за знание Закона Божьего, истории и землеведения России, Ратного наказа, стрельбы, езды… Усатые лица молодцов-солдат мелькали в ее памяти. На Рождество она была у них на конном празднике и на елке. На Рождество она дарила им золотые и серебряные часы, нагайки и башлыки, они целовали ее руку, и жесткие мужские усы больно кололи ее нежную кожу, и, когда поднимали они головы, слезы стояли на их суровых глазах. Она была царевна. Ее любило с лишком сто миллионов жителей Российской империи, и им она принадлежала, и потому не могла принадлежать одному.
А если сердце настоятельно просит любви?
Вспомнила слова Христа: «И если око соблазняет тебя, вырви его…» И если сердце соблазнилось, надо вырвать и сердце.
Княжна тяжело вздохнула и сложила подписанные листы. Маленькая морщинка тонкой паутиной легла между бровей. Она позвонила и сказала вошедшей дунганке:
— Попросите ко мне Матрену Николаевну. Когда постельничная вошла, княжна гордо встала, выпрямилась, как тростинка гибкая, и сказала спокойным грудным голосом:
— Когда идет завтра самолет на Санкт-Петербург; через Джаркент?
— В восемь часов вечера, — отвечала Матрена Николаевна.
— Закажите мне по дальносказу отделение на чистой половине. К шести часам утра подать мою серую тройку, подставу выслать в Илийское сейчас же. Я полечу завтра в Санкт-Петербург, — сказала Радость Михайловна.
— Будет исполнено, — кланяясь в пояс, проговорила Матрена Николаевна.
— Эти бумаги опечатайте и передайте гонцу. Проводите меня в опочивальню… Я лягу отдохнуть.
VII
В воскресенье, на первой неделе Великого поста, во втором часу дня Радость Михайловна с сенной девушкой, княжной Марией Николаевной Благово, ехала в парных санях по набережной Невы. Нева была покрыта льдом и снегом. Во все стороны по ней бежали расчищенные дороги. Самоедский чум стоял у Дворцового моста, высокие елки окружали его, и дети толпились, ожидая очереди кататься на оленях. Голубой лентой протянулась к красному зданию 1-й воинской школы боярских детей ледяная дорога, и рослые люди в серых вязаных фуфайках перевозили, скользя на коньках, ручные санки. Сани свернули на спуск и покатились по широкой дороге через Неву к лест нице, где мирно дремали на северном солнце каменные сфинксы. Встречные люди узнавали великую княжну. Мужчины снимали шапки, женщины кланялись, и Радость Михайловна, кивая им, видела улыбку счастья на их лицах.
На крытом подъезде Школы живописи и ваяния, у самого Николаевского моста, у высоких дверей, ведших в сквозные сени, упиравшиеся в стеклянное окно и уставленные статуями, их ожидали начальник школы и учителя. Начальник, Николай Семенович Самобор, ветхий старичок в синем кафтане, расшитом золотом, кинулся шаркающими шагами помогать Радости Михайловне снять шубу.
По лестнице, устланной ковром, они вошли в зал, увешанный старыми картинами, где уже стояла стойка для продажи пропусков, списков и художественных снимков с выставленных картин. Из этого зала широкая дверь вела в полуциркульный зал. Посредине него стояло бронзовое изображение императрицы Екатерины Великой, и уже из-за нее видна была ярко, воздушно написанная картина. Видно было блестящее солнечное синее небо и ветви, покрытые белыми снежинками цветущих вишен.
Радость Михайловна обошла статую и остановилась.
Другая Радость Михайловна стояла перед ней. В густом переплете ветвей цветущих вишен и яблонь, прислонившись к черному стволу, на золотистом песке, покрытом кружками солнечного света, стояла девушка. Она была написана такими воздушными тонами, что нельзя было сказать, реальная это девушка или призрак. На бледном лице призывом горели большие голубые глаза, руки были бессильно опущены вдоль тела. Белая рубашка с золотым узором, босые ноги в сандалиях — тот самый стилизованный дунганский костюм, какой носила великая княжна, когда приезжала в Илийское воеводство, — был выписан с поразительным искусством.
— До сего времени, — шамкая, говорил Самобор, — еще никому не удавалось создать столь прекрасный образ Вашего Императорского Высочества. Мы считаем картину молодого художника Коренева гвоздем нынешней выставки.
Радость Михайловна не слышала того, что говорил старый учитель. Она была поражена. Это была она, такой, какой явилась в немецкой земле, когда цвели вишни, чтобы позвать того, на кого указали ей тайные силы.
— Я прошу обратить внимание, — продолжал говорить Самобор, — на глубину картины. Это так написано, что, когда задул сквознячок в палате, нам казалось, что ветки вишневых деревьев стали ронять свой цвет. Хотя художник Коренев учился в Неметчине, наш совет постановил наградить его званием художника и выдать ему золотой знак высшей степени.
Радость Михайловна ничего не слышала. Прижав обе руки к груди, она думала, как утишить биение сердца, не выдать румянцем, блеском глаз волнения, не дать прочесть ее мятежные мысли. Она уже знала, что, закрытый толпой учителей, стоит тут, неподалеку, тот, к кому рвалось ее сердце и кого видала она четыре дня тому назад в сонной грезе спасающим ее от Змея Горыныча. Она знала, что сейчас уже не призраком, спустившимся в ночи, не видением, но живая, существующая, станет она перед ним, протянет руку и ощутит на ней поцелуй того, кого звало ее сердце.
— Позвольте представить Вашему Императорскому Высочеству и самого создателя сей знаменитой картины, — проговорил Самобор.
Толпа учителей расступилась, и Коренев оказался перед Радостью Михайловной.
Радость Михайловна подняла на него глаза.
VIII
Одетый в темно-синий кафтан русского покроя, такие же шаровары и высокие сапоги, Коренев ничем не выделялся из множества молодых людей, кого по обязанности видала Радость Михайловна, но почему-то, когда его горячие губы коснулись ее маленькой руки, трепет пробежал по ее телу и краска залила лицо. Но сейчас же она справилась. Она была царская дочь и умела владеть собой. Синие глаза спокойно посмотрели в его глаза, и ласковый, для всех одинаково полный привета, ровный голос прозвучал из ее уст:
— Вы где учились искусству живописи?
— Я… Кажется… Да… Понимаете, — бормотал Коренев и чувствовал, что туман застилает его глаза и в ушах звенят мелкие колокольчики, точно муха, забившаяся в сети паука, пищит там. — Вот в чем дело… Я учился в Берлинской академии художеств.
— Ваша картина прекрасна, — сказала Радость Михайловна. — Она сделала бы честь и любому собранию наших картин. Значит, в Неметчине искусство живописи стоит не ниже нашего…
— Aber gar nicht. Ничего подобного… Это я писал не по-берлински… Там теперь устремление от природы, искание новых путей, там красками почти не пишут.
— Чем же пишут там?
— Чем попало… Клеят на холст обрывки бумаги, яичную скорлупу, разный мусор.
— Помните, Ваше Высочество, — вмешался Самобор, — я читал вам об уродливом течении в искусстве в начале двадцатого века, об имажинистах, кубистах, футуристах?
— Боже мой, — сказала Радость Михайловна, — но неужели это сумасшествие еще продолжается на Западе?
— Ах, Ваше Императорское Высочество, — воскликнул Коренев, — но там люди живут совсем не так, как здесь. Радость Михайловна протянула ему руку.
— Сегодня в пять у государя императора во дворце чай. Я прошу вас на нем быть моим гостем.
Она повернулась от картины, толпа учителей расступилась перед ней, и она пошла, улыбаясь светлой улыбкой, в большие залы, установленные зигзагообразными черными щитами, с картинами в тяжелых рамах. Они не занимали ее. «Если Коренев мог так написать ее портрет, значит, он запомнил ее, значит, он полюбил ее». Она с трудом справлялась с собой, чтобы не быть рассеянной. Остановилась у картины, изображавшей конных казаков в серых черкесках с белыми башлыками за плечами, скачущих ночью по полю, озаренному луной и алым заревом пылающей деревни.
— Атака 1 — го Волгского Его Высочества наследника-цесаревича полка? — сказала она.
— Так точно, — проговорил, выдвигаясь, пожилой художник с длинными русыми польскими усами. — «Дело у посада Савин, 21 июля 1915 года».
— Здравствуйте, Майхровский, вы только одну эту картину выставили? — сказала Радость Михайловна, подавая художнику руку.
— Только одну, Ваше Императорское Высочество, — тихим голосом сказал художник. — У меня была большая забота. Моя жена была тяжело больна.
— Что же вы мне не сказали? Я бы навестила ее, — воскликнула Радость Михайловна. — А как ее здоровье теперь?
— Благодарю вас. Она уже выходит.
— Пожалуйте сегодня вместе с ней на пятичасовой чай во дворец. Я скажу государю императору о вашей кар тине. Я уверена, что ее купят для подарка 1-му Волгскому полку.
Рядом висел слащаво написанный букет розовых гвоздик в большой темно-синей вазе. Художница, розовая белокурая девушка с нерусским лицом, стояла возле полотна. Радость Михайловна скользнула взором по картине и прошла мимо. Только сильные картины, ярко блещущие подлинными искрами таланта, привлекали ее внимание. Она проходила мимо многих пейзажей, изображений леса, зимы, степи и охот с борзыми и вдруг остановилась около маленького полотна, изображавшего уголок двора, петухов и кур, и луч солнца, сверкнувший из-за угла.
— Как хорошо написано солнце! — сказала она. — А самого творца этой милой картинки здесь нет? Каштанов не приехал из своей Богодуховки?
— Ну, разве он может оставить свое именье, — сказал учитель видовой живописи. — Я не знаю, что больше он любит, своих лонг-шанов или свою кисть и искусство?
— Не смейтесь, Бородин. Каштанов — славный старик. У каждого человека есть свои слабости, и его слабость к собакам, кошкам и курам — очаровательная слабость. Я потому жалею, что его нет, что не могу вытащить его к нам. Он так хорошо рассказывает про животных. Он будто знает душу своих дворняжек, котов и кур. Славный старик.
По мере того, как шла она из залы в залу, число приглашенных увеличивалось. Сенная девушка записывала в книжечку золотым карандашом имена осчастливленных, и счастье было не только в том, чтобы попасть во дворец, но в том, что такое приглашение показывало, что картина обратила внимание Радости Михайловны, а это значило, что она действительно прекрасно, талантливо написана.
Из зала с живописью она прошла в зал, где висели работы, сделанные водяными и медовыми красками, наконец в чертежные зодческого отдела. Она шла быстро. Всю выставку, заключавшую более шестисот номеров, она прошла менее чем в три часа, но ни одна картина, чем-либо замечательная, не ускользнула от ее взора. И, если это было полотно молодого художника, она находила для него ласковое слово, она приглашала его во дворец своего отца и осчастливливала его на всю жизнь.
Уже темнело. Мартовские сумерки надвигались, когда она спустилась в сени, где казак ожидал ее с шубой.
— Благодарю вас, — сказала она, прощаясь с Самобором. — Выставка великолепна. Мне думается, что она лучше прошлогодней. Искусство русское идет вперед.
— Да, — сказал старик, — таких картин, как «Грезы мечты золотой», где изображены Кореневым Ваше Высочество, в прошлом году не было. Это талант, который перейдет в вечность.
— Да, вы находите? — сказала она. — И мне картина очень понравилась. Итак, дорогой учитель, через полчаса во дворце.
— Я осчастливлен выше меры вниманием Вашего Высочества, — проговорил старик и побежал открывать дверь перед Радостью Михайловной.
IX
Каждый день в оранжереях возле Помпеевской галереи Зимнего дворца, в пять часов, на маленьких круглых столиках накрывался чай на триста приборов. К чаю подавались пироги и караваи, сдобная перепеча, вино крымское и кавказское и романея. Во время чая играли музыканты и трубачи и пели песенники. Сюда приглашались люди без различия званий и состояния, и приходили сюда, не стесняясь платьем. Здесь бывали крестьяне, приезжавшие в столицу по делам, казаки зимовых станиц, ра бочие заводов, изобретшие какую-нибудь машину или прибор или приготовившие что-нибудь особенно искусно, здесь бывали художники, писатели, стихотворцы, обратившие на себя внимание своими произведениями, воспитательницы детей, окончившие выпуск их, артисты и артистки театров. Здесь государь, переходя от одного столика к другому, знакомился со всеми теми, кто двигал Россию вперед по пути просвещения.
Под раскидистыми платанами и музами, в перистой зелени финиковых пальм, возле мохнатых стволов хамеропсов, между газонами, благоухающими пестрыми гиацинтами, ландышами, нарциссами, у искусственных скал и ручьев, где склонялись папоротники, где порхали зеленые и красные попугаи, белые какаду и золотистые колибри, среди детей боярских и бояр находились различные люди, и здесь они видели царя, царицу, наследника и царевну в сказочной обстановке. Отрывки русских опер звучали здесь, широко лилась русская песня, и здесь люди деревни и рабочих слободок учились любить красоту.
Оркестр Измайловского полка играл вальс из «Евгения Онегина», когда Коренев с Самобором вошли на бархатный песок сада. Коренев искал Радость Михайловну. Ему хотелось услышать ее мнение о своей картине и рассказать ей, что она для него. Он сейчас же увидел ее. Она сидела недалеко от входа, откинувшись на спинку золотого диванчика. Снисходительная улыбка была на ее юном лице. Против нее на квадратном мягком табурете, сложенном из двух подушек, неловко расставив ноги в длинных серых немецких штанах, в таком же пиджаке, в рубашке с пунцовым галстуком, олицетворяя собой давно забытые времена демократизма, сидел Дятлов.
Демократ Александрович получил приглашение на пятичасовой чай как автор загадочной поэмы «Обойденные жизнью». В ней было много недопустимо смелого по понятиям тогдашней России, но было в ней и что-то такое тоскующее по родине, переполненное горячей, жадной любви к ней, что о поэме этой задумались, ее дали прочесть при Дворе, читали государь и Радость Михайловна, и кончилось тем, что Дятлов через Демидова получил приглашение во дворец. Он фыркнул, отказался сначала, сказав, что у него нет русского платья, но когда ему сказали, что можно быть в чем угодно, пошел, чтобы «высказать все». А ему многое не нравилось. Он пришел озлобленный, разочарованный, ероша редкие волосы, и плюхнулся на табурет, едва его представили царевне и не ожидая ее приглашения сесть. Радость Михайловна улыбнулась, сказала Демидову, приведшему Дятлова, что она хочет побеседовать с автором поэмы, и уселась против Демократа Александровича на диванчике.
— Как вы устроились в Санкт-Петербурге? — сказала Радость Михайловна. — Чувствуете ли себя дома? Отыскали ли старых родственников в России?
— Скучно, — сказал Дятлов. — Тут пастиччио какое-то! Абсолютно я тут ничего не понимаю. Все ваши национальные эксперименты мне феноменально не нравятся. Что это за манеры титулования: Ваше Высочество… Извиняюсь, но это же ерунда! Что, возвышает это, что ли, вас?
— Ничуть, — сказала Радость Михайловна.
Она вспомнила свои думы в кольджатском дворце накануне отъезда и улыбнулась печально. Точно розовая тучка нашла на солнце и заслонила его, печален показался день. Пропали золотые блестки яркого света.
— Мне-то это менее всего нужно.
— А кому же это надобно? — сказал Дятлов.
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977072Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:11 
Отправлено #116


Постоялец

Сообщений: 231



— Это надобно тем, кто меня так называет. Это не меня возвышает, но возвышает их, отрывает их от серых буден и этими словами вносит их в иную жизнь, и им это нравится.
— Буржуазные предрассудки. Отрыжка лакейства. Мне это абсолютно не нравится.
— Но вы меня так и не называете, — улыбаясь, сказала Радость Михайловна.
— Да… Не называю, — Дятлов был сбит с толку. — Не хочу… Не могу… Скучно… Вы понимаете, вот, концепируя реальность меня окружающего, — это блистание, треск, бум, шум, брухаха это, — никак не могу на все это реагировать. Диаметрально в ином аспекте имажинирую я жизнь. Не это надо.
— А что же?
— Борьба.
— Борьба. То есть кровь?
— Да, если хотите… Мы не Пилаты, и мы знаем, что обрести право свое нельзя бескровно.
— Но какое право? Чего вы хотите?
— А вот чтобы все это было не ваше.
— А чье же? Ваше?
— Нет, и не мое. Собственность нам отвратна… Общее.
— Но вы пользуетесь всем этим сколько угодно.
— По приглашению, — насмешливо сказал Дятлов.
— Да, но если бы вы захотели, то вы всегда можете получить это приглашение.
— Вы приглашаете таланты.
— А вы считаете себя талантом?
— Нет… Вообще все люди равны. Радость Михайловна улыбнулась. Этот человек ее забавлял.
— Вы знаете, — сказала она, — что если бы сюда явился и не талантливый человек, а просто самый рядовой и сказал, что он хочет видеть царя, быть у него, — его позвали бы.
— А если бы это был преступник?
— Преступники лишаются прав быть русскими, и потому, конечно, преступник сюда не попадет. Преступники изъяты из общества. Вот почему у нас так мало преступлений.
— Значит, у вас нет равенства. — Да, преступник у нас не приравнивается к честному рабочему человеку. — Вот потому-то и скучно.
— Я вас не понимаю.
— Позвольте, я вам это объясню. Я живу здесь больше полугода. Всюду бываю. Бываю среди рабочих, о чем разговоры? «Поставил у себя дальносказ, с женой слушали представление на театрах». — «Вот скоплю деньги, куплю кровать на пружинах». — «Хочу летом отпуск взять, ко святым местам пойти». — «А хорошую сегодня проповедь священник сказал, умственно, душевно». — «А Сеньку Башкирова хожалый под зебра взял за появление в пьяном виде, и определили два дня улицу мести» — ведь это, вы понимаете, тоска! Это могила, мертвые люди, это смерти подобно…
— Чего вы хотите? По-моему, это и есть жизнь.
— Жизнь… Помнится мне, отец мой в эмиграции рассказывал про купца такой смешной рассказ. Будто бедный человек мечтает, чтобы у него было, как у купца, чтобы домик был в три окошечка, самовар, клетка в окне и в клетке соловей, птичка малая, заливается, поет.
— А что же, неплохо, — сказала Радость Михайловна.
Ей казалось, что она разговаривает с ребенком.
— Нет, очень плохо. Ведь это мещанство. Понимаете — мещанство в общем и целом.
— Ничего не понимаю. Что же нужно?
— Нужна борьба и победа. У вас в христианской Руси: Евангелие и любовь — основа всего. У нас ненависть — страшная, колючая ненависть рабочих к капиталу. Могущественные союзы для борьбы с капиталом. Стачки. А! Вы не понимаете, какая это эмоция — вот только-только установилась нормальная жизнь, только оправились рабочие, только зажирели они, вот тут-то им и преподнести.
Митинг: «Товарищи! Вас обманывают, вы должны победить капитал! Требуйте прибавки!» Повышается ставка заработной платы, ставятся такие условия, что никакое предприятие не может выдержать, и все летит прахом. Крестьянин ломит невозможные цены за продукты потребления, рабочий повышает из-за этого заработную плату — заколдованный круг, а мы в нем кружимся и науськиваем оных на других. А потом попасть в лидеры партии, стать вождем и чувствовать, что можешь миллионы людей обречь на голод и нищету. А борьба со штрейкбрехерами, драки на улице! Жизнь! Жизнь…
— Не понимаю, — сказала Радость Михайловна. Печально стало ее лицо.
— У вас, — продолжал Дятлов, — у вас, если чем недоволен рабочий — уходи на голод, ибо нет союза, который тебя поддержит в борьбе с капиталом. Они запрещены.
— Они просто не нужны, — вставила Радость Михайловна.
— Да! Попробуй тут помешать силой работать, увести с предприятия, прогнать рабочих, явятся опричники, разгонят, посадят в узилища и заставят работать. У нас в тюрьме — одиночное заключение и ничегонеделание, и потому — думы, думы без конца! Чего не придумаешь! У вас…
В эту минуту Самобор и Коренев подошли к Радости Михайловне…
X
Радость Михайловна обрадовалась их приходу. Ей тяжело было с Дятловым. Как дочь хозяина, как царевна, она считала себя обязанной выслушивать его страстные речи, полные непонятных недоговоренностей, но все, что говорил он ей, казалось таким странным и нелепым, а возражать, спорить она не хотела. Она смотрела прямо в глаза Дятлову, как смотрела каждому человеку, он избегал ее взгляда, смотрел мимо нее, и это ее оскорбляло. С удовольствием она подняла свои глаза на Коренева. И в нем были странности, не было того воспитания, которое и в мужчине ищет и требует некоторой застенчивости перед женщиной, подчеркнутого уважения, но эти странности ей были приятны. Дятлов, сухо поздоровавшись с Кореневым, отошел. Ему хотелось курить, и он искал глазами Демидова, обещавшего показать ему место, где можно курить.
— Вот и привез к вам наше восходящее светило, — сказал Самобор, подводя к царевне Коренева, — у Петра Константиновича колорит Семирадского, письмо Бакаловича, мазок Верещагина и сила письма Репина. Вы не видали его наброски? Ваше Высочество, вам надо побывать в его мастерской. Я должен сознаться, что воспитание в стране упадка имеет и свои хорошие стороны. Наш молодой художник ищет нового, и, я думаю, толкнет наше искусство не только в мир сказок, но и в мир широкой фантазии. Его наброски Ивана Царевича на сером волке, увозящего царевну от Змея Горыныча — полотно в три сажени — полно самого необузданного воображения.
— Вы пишете Змея Горыныча с лапами? — спросила вдруг побледневшая Радость Михайловна
— С четырьмя, Ваше Императорское Высочество. Он уже поражен Иваном Царевичем. Но народ возмутился и, предводительствуемый жрецами, кинулся на Ивана Царевича, только что вызвавшего серого волка, — отвечал Коренев.
— Поразительно, — сказала Радость Михайловна. — А волк? Он поседлан?
— Нет. Он громадной величины. С лошадь. Красивая лохматая блестящая шерсть.
— Откуда вы взяли эту мысль?
— Мне это снилось.
— Снилось? А кто, по-вашему, Иван Царевич для царевны? Брат?
— Нет. Возлюбленный, жених. Не знаю. По-моему, они только что познакомились. Я пишу картину широким пейзажем. Лес, густой сосняк, и среди него поляна. Громадный дуб. Ветер, буря, дождь, град… Хаос, и тут мятущиеся люди. На первом плане Иван Царевич несет царевну, на ней еще обрывки веревки висят. Серый волк стоит как вкопанный. Он только что прискакал, тяжело дышит, глаза блестят. Пасть раскрыта, язык высунут.
— Эти глаза замечательны, — сказал Самобор.
— Я ездил зимой пять раз в селение Котлы, где у меня крестьянствует мой приятель, тоже из эмиграции, Бакланов, там я был на охоте, с борзыми, и на облавах смотрел волков, снимал этюды.
— Наша школа, — сказал Самобор, — уже привила своему ученику убеждение, что даже фантастическая картина должна быть полна правды. Буря в лесу так передана, что желтые листки, летящие с дуба, кажется, вот-вот уйдут с полотна и упадут на пол.
— Очень интересно, — сказала Радость Михайловна.
— Манера письма удивительная, — сказал Самобор, — Я советую вам посмотреть. Наша княжна сама — большой художник, — обратился он к Кореневу.
— А где ваши картины? — спросил Коренев.
— Они у меня.
— Великие княжны не могут до своей смерти выставлять напоказ свои таланты, — сказал Самобор.
В саду произошло движение. Все встали. Музыка смолкла. Среди гостей от столика к столику переходили государь с государыней… Они подходили к гостям, знакомились с ними, расспрашивая их. Рядом со столиком, где была Радость Михайловна и художники, был крестьянин в смазных сапогах и серой свитке. Государь долго разговаривал с ним. Крестьянин что-то доказывал государю, государь, улыбаясь, кивал отрицательно головой. За соседним столиком шептались любопытные.
— В чем дело? Жалоба?
— Нет. Этот мужик хочет подарить государю какого-то особенного жеребца, выращенного им и забравшего в Москве на бегах все призы, а государь отказывается, не хочет брать.
— Хороший мужик. Конечно, такого коня только государю иметь.
Государь отошел от мужика и пошел мимо Радости Михайловны. За ней, под высоким хамеропсом, стоял Дятлов. Государь посмотрел на него внимательным и, как показалось Кореневу, строгим взглядом, и Дятлов заерзал и потупил глаза. Уже пройдя Коренева, государь остановился, повернулся к нему.
— Коренев? — спросил он.
— Я, — отозвался Коренев и почувствовал, как жаром обдало его тело, мураши побежали по спине.
— Слыхал о твоей картине, — сказал ласково государь. — За недосугом не видал еще. Счастлив, что такой способный человек вернулся на родину. Хорошо живешь?
— Лучше некуда, — пролепетал Коренев, вытягиваясь и робея, как не робел никогда.
Когда государь отошел, он повернулся пылающим лицом к Радости Михайловне… Самобор отошел. Царевна была одна.
— Как хорош государь, — прошептал Коренев.
— Не правда ли? — сказала Радость Михайловна. — И потому так хорошо в России.
Она сделала движение, чтобы уйти.
— Ваше Высочество, — умоляющим голосом проговорил Коренев, — ужели мы никогда больше не увидимся?
— Нет, — сказала Радость Михайловна, — меня заинтересовала ваша новая картина, и я хочу приехать и посмотреть ее.

XI
В просторной казенной мастерской пахло маслом, скипидаром и лаком. Около небольшой печки в кресле сидела Эльза и зябко куталась в шерстяной лиловый халатик, вышитый хризантемами. Она только что окончила позировать. Коренев снял передник и надел тонкого синего сукна кафтан. Он был еще охвачен восторгом творчества. Вторую неделю, не отрываясь, запоем, работал он над своей картиной. Ему хотелось, чтобы великая княжна увидела ее законченной. Он уже не сомневался в своем чувстве к ней. Он понимал, что только любовь может давать такую силу всем нервам тела и такое вдохновение.
Сотни набросков леса, одежды шаманов, снимков со скелетов бронтозавров и ихтиозавров, набросков с раненых, живых и убитых волков были развешаны по стенам. На стульях и на полу валялись старые альбомы с набросками толпы на митингах протеста. Были нарисованы обнаженные груди рабочих, черные кулаки, поднятые кверху сухие, озлобленные лица. Он творил приснившийся ему сон, но каждая мелочь его картины дышала правдой.
Сегодня по дальноказу его уведомили, что ровно в три часа великая княжна желает смотреть картину в его мастерской. Он кончил работу в два и хотел остаться один, но Эльза мешала и не уходила. Она забралась с ногами в кресло, охватила тонкими пальцами колени и смотрела то на картину, где было нарисовано ее тело со следами веревок на плечах и ногах, то на Коренева. Тонкая папироска была в ее зубах, и она медленно, краем рта, выпускала синий дым. Ее возмущало волнение Коренева.
— Эльза, — сказал Коренев, останавливаясь против нее, — я хотел бы, чтобы вы ушли.
— Почему? — спросила Эльза, выплевывая папироску и не изменяя положения своего тела.
— Я хочу быть один с ее Императорским Высочеством.
— Неужели вы думаете, что ее Императорское Высочество, — сказала Эльза, подчеркивая титул, — приедет к вам одна? С нею будет целая свита придворных.
— Это другое дело. Но я не хотел бы, чтобы великая княжна видела вас.
— Вздор.
— Эльза, я не только прошу, я требую этого.
— Волнуетесь? Эх вы!.. Вы раб!.. Русский раб, — сказала Эльза, стараясь вложить как можно больше презрения в слово «раб».
— Пускай раб. Мы все рабы, и разница лишь в том, чьим рабом быть.
— Быть рабом Его Величества, — сказала Эльза.
— Величайшее счастье, потому что это значит превозносить родину-мать.
— Вы давно не беседовали с господином Дятловым, — насмешливо сказала Эльза и спустила ноги с кресла.
— Что скажет мне Дятлов? Что может он мне сказать? Разве в Западной Европе мы не были рабами шиберов, спекулянтов, толпы и ее вождей? А эта так называемая партийная дисциплина, эти смертные казни, убийства из-за угла за измену партии? Помните, как в курорте Орбе в горах убили Гофштетера за то, что он написал статью о том, что при императоре и короле всем жилось лучше и не было голода…
— Это послушание демократии, Петер, это совсем другое.
— Эльза, вы ли говорите мне так? Эльза, Эльза, а помните, мы путешествовали с вами по Германии, Австрии и Венгрии, и где только была красота, где только был размах творчества, где только была сила, там были могущественные две буквы «К» и «К» — Kaiserliche und Konig-liche (Императорские и королевские (нем.)). Красоты Потсдама создал Фридрих, баварские короли создавали Мюнхен, создавали удивительную поэзию Нимфенбурга с его лебедями, при королях и императорах таланты процветали, а что, что дала нам демократия? Импрессионизм, имажинизм, кубизм? Она таланты обратила в идиотов и гения довела до отчаяния. Гений стал бездарностью.
— Политика, — сказала, пожимая плечами, Эльза, — я о политике не спорю. Я стала монархисткой и признала христианство, но мне противно ваше холопство и лакейство.
— Если бы это было холопство и лакейство, — сказал Коренев, — я бы просил вас остаться, чтобы вашей красотой оттенить еще больше красоту Ее Высочества, но я хочу поговорить с Радостью Михайловной по душе, а вы будете стеснять меня.
— Петер, Петер, — качая красивой головой, сказала Эльза, — что это значит? Ужели призраки Потсдама?
— Молчите, Эльза! — воскликнул Коренев.
— Нет, не могу молчать, не стану молчать, — вставая, сказала Эльза, — с тех пор, как вы стали мечтать о ней, вы забыли меня. Я нужна вам как ваша натурщица, нужна вам как ваша горничная, кухарка, нянька… В угоду вам я одела этот русский костюм, в угоду вам я приняла православие с этим смешным именем Анна и отчеством Федоровна. Все для вас. Я живу вами, Петер, и без вас — какая для меня жизнь!
— Я знаю это, — холодно сказал Коренев, — и я вам благодарен.
— Благодарны… Это не то, Петер. За это не благодарят. Вы не любите меня, Петер, вы любите ее.
Эльза сделала два шага к Кореневу, — он стоял, опустив голову.
— Петер!
— Вы знаете, — глухо сказал Коренев, — что я вас всегда любил и теперь не перестал любить.
— Вы это только говорите! — сказала Эльза. Порывисто подошла к зеркалу и стала надевать на себя шапочку котикового меха.
— Вы говорите и гоните меня. Зачем, зачем, Петер? Вспомните меня, когда так же ответят вам на всю вашу любовь. Вы и Радость Михайловна! Художник, живущий из милости у государства, и — Ее Императорское Высочество, царевна-сказка, обожаемая всей Россией!
— Уйдите, Эльза… Я прошу вас, уйдите.
— Я ухожу, Петер, и не вернусь… Но помните, вы придете ко мне. Знайте, Петер, что я немецкая женщина, и только я могу дать вам все, что нужно для того, чтобы талант ваш мог шириться и расти.
Эльза повернулась и в дверях столкнулась с входившей в мастерскую Радостью Михайловной. Она остановилась, чтобы пропустить ее, и, сама не отдавая себе отчета в том, что делает, согнулась в глубоком, томном, придворном реверансе.
Этот поклон запомнился Кореневу. Он смягчил его сердце, но он был сильно взволнован и тяжело дышал, когда бросился навстречу царской дочери.
XII
В белой горностаевой шубке, белой шапочке и мягких белых ботах, румяная от мороза, сверкающая голубизной глаз, оживленная, внутренним огнем согретая, совсем новая была царевна. За ней, так же одетая, такая же молодая, но более румяная, пышущая здоровьем, полная, веселая, смешливая, шла сенная девушка, и начальник школы Самобор стягивал тяжелую шубу и, запыхавшись, стоял у входа.
— Какой сияющий сегодня день, — приветливо сказала Радость Михайловна и протянула руку Кореневу. — Совсем весна. На набережной толпы народа. И если бы не леденящий ветер с залива и не Нева в белом уборе, забыть можно про зиму. Но уже мостки на переходах сняли. Проезжая мимо Адмиралтейства, я видела, что там готовят бот для торжественного переезда через Неву.
Она болтала, стараясь скрыть свое смущение. Не понимала сама, откуда оно взялось. Столько раз бывала она в мастерских художников, в рабочих квартирах, навещая бедноту, больных, таланты, врываясь лучом солнечного света всюду, где нужно было ободрить, помочь, приласкать. Всегда сразу находила нужные слова, берегла свое время, не болтала лишнего и в две-три минуты решала дело. Теперь хотелось говорить, хотелось отдалить дело, таившееся в ее сердце. Сенная девушка хотела помочь ей снять шубку. Она уже расстегнула ее.
— Нет, — сказала Радость Михайловна, — я останусь так. Я на одно мгновение. В мастерской холодно.
У Коренева было жарко. Только что позировала Эльза, и мастерская была натоплена. Коренев подвинул княжне кресло на то место, откуда картина была видна в лучшем освещении. Она села и стала смотреть на холст. Да, это было верно. Это было почти точное воспроизведение ее видения.
— На шамане, — сказала она, не поворачиваясь от картины, — были только раковины. Не было птичьих черепов.
— На рисунках шаманов… — начал Коренев, но она перебила его:
— Только раковины больших черных улиток, круглые, зеленовато-серые с белым пятнышком, и белые, согнутые, как рог, длинные, узкие, вот такие, — она взяла тетрадь для набросков и показала карандашом, какие были раковины.
Коренев с удивлением посмотрел на нее.
— Да, — сказал он, — вы правы. Я брал шамана Вятского воеводства.
— Это было в Новгородской пятине, — настойчиво сказала Радость Михайловна. — На царевне были нежные белые заячьи шкурки, а не шкура волка, как написали вы. Она была гораздо более одета.
— Это действительно будет очень красиво, — сказал Коренев, — белый заячий пух на фоне шерсти серого волчка.
— Не красиво, Петр Константинович, а правдиво. Это так было. Картина тогда хороша, когда она правда.
— Но, Ваше Высочество, — сказал севший сзади княжны Самобор, — картины господина Коренева — чистый вымысел. И та картина, которую он выставил, является выдуманным образом, и эта.
— Спросите господина Коренева, — сказала Радость Михайловна, — выдумал ли он первую картину? — и она первый раз посмотрела на Коренева.
Незнакомое смущение охватило ее. Точно две одинаковые струны были натянуты в них. Звучала одна — и другая сейчас же ей вторила. Коренев не смотрел на картину. Он смотрел на княжну. Сенная девушка отозвала Самобора к какому-то наброску. Они были четверо в мастерской, но у картины они были только двое, и Радости Михайловне казалось, что она испытывает снова то ощущение свободы и спасения, которое было в снах.
— Откуда вам пришла мысль написать такую картину? — повысив голос, сказала Радость Михайловна.
— Это сказка, — сказал Коренев. — Я хотел придать ей реальные формы. Змей Горыныч — одно из допотопных чудовищ, скелеты их можем видеть в санкт-петербургской кунсткамере, и образы их ученые сумели восстановить. Обстановка жертвоприношения в лесу взята мной из описаний различных вотяцких, зырянских и вогульских действ конца XVIII века.
— Нет, это не так, — глядя прямо в глаза Кореневу, сказала княжна. — Вы видели это. Вы переживали это когда-то.
— Когда? Как? Как я мог пережить это?
Княжна смотрела прямо ему в глаза, и сильно билось сердце Коренева.
— Когда? Как? — повторила она. — Прежде. Вы знаете, кто она? — Радость Михайловна глазами указала на царевну в руках спасителя.
Коренев молча кивнул головой. Сам не понимал — почему.
— Я не посмел придать ей верные черты, — тихо проговорил он.
— Вы правы, — сказала она. — Не нужно, чтобы кто-нибудь знал это, кроме нас… А кто он?
— Не знаю…
— Правда?
— Не знаю…
Под пристальным взглядом Радости Михайловны Коренев покраснел до корней волос.
— Вы знаете, — сказала она, упорно глядя прямо в глаза Кореневу. — Вы знаете меньше меня, но вы знаете многое.
— Скажите, Ваше Высочество, в германской земле меня тревожил призрак…
— Это не был призрак…
— Это были вы?
— Я звала вас как русского вернуться в Россию. Вы уже видали, что мы в нашем уединении достигли многого, чего не знают в Европе. Я отыскала вас.
— Почему меня? — прошептал Коренев.
— Потому что… Потому что, — она не знала, что сказать. — У вас русская душа, и я знала, что вы откликнитесь на мой зов.
— Но почему не Бакланов, не Дятлов? — Вы… Я хотела именно вас.
— Как вы нашли меня?
— Чары… Не будем говорить об этом. Есть у меня знания… Лучше было бы, чтобы их не было. Лучше не знать. Меньше страдаешь.
— Вы страдаете? О! Боже мой! — воскликнул, отступая на шаг от княжны, Коренев. — Возьмите всю жизнь мою, весь мой талант, но только чтобы ни тени печали, ни облака сомнения не туманили вашего прекрасного лица. Ваше Высочество — я раб ваш!
— Раб потому, что я дочь вашего императора, или потому, что я — Радость Михайловна и…
— Ваше Высочество, мое несчастье в том, что вы дочь императора, а не простая смертная. Но… талант, работа, подвиг в нашем прекрасном государстве — разве это не все? Разве это не выравнивает неравенства рождения? Здесь все так разумно!
— Долг, Петр Константинович, стоит у нас превыше всего. Долг перед Богом, долг перед родиной, долг перед народом. Христос сказал: «Если кто хочет идти за Мною, отвергни себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее».
Коренев пожал плечами.
— Ваше Высочество, — оказала сенная девушка, — взгляните, какой великолепный набросок раненого волка. Прямо больно смотреть на него.
Радость Михайловна покраснела. Это было первый раз, что сенная девушка напомнила ей о ее долге, о том, что разговор ее с молодым художником излишне продолжителен.
Радость Михайловна встала.
— До свидания, Коренев, — сказала она. — Храни вас Господь. Пятую и шестую недели Великого поста я буду проводить в Петергофе, в Монплезире. Буду рада вас видеть у себя.
Она подошла к подмалевку.
— Раненый волк, — сказала она. — Да… Сколько муки в этих желто-серых глазах… Но что такое смерть? Смерти нет и для животных. Идемте, Николай Семенович. Большое, большое спасибо вам, Коренев, что доставили столько удовольствия своей картиной. Она будет великолепна. Я уверена: она вам удастся.
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977083Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:12 
Отправлено #117


Постоялец

Сообщений: 231



XIII
Стояла бледная петербургская весна. На низком солнце млела Маркизова лужа, в синеву ударялись мелкие волны, отражая голубое небо и сверкая на солнце золотистыми переплесками. Было тепло. Иголками показалась из черной земли зеленая трава, и ручьи бежали по ней, извиваясь между деревьев старого парка. Береза выпустила клейкие листочки, опушалась духовитыми сережками и стояла, полная северной тайны, как шаман, увешанный палочками, в берестовом костюме. Осина трепетала розовыми листьями. Точно снегом усеянная, в хлопьях белых цветов стояла душистая черемуха, сирени кругом золотого Самсона были покрыты лиловыми и белыми гвоздьями цветов, и даже черные дубы помолодели и скрыли морщины толстых стволов и раскидистых ветвей под нежным налетом молодой зелени. Птицы пели, шептало о камыши море, казалось, земля тихо дышала, открывая объятие небу, и из дыхания ее лиловым паром шли фиалки и белые анемоны и выступали пестрым ковром на тенистых лужайках.
У Монплезира сотни дворцовых служителей расставляли столы в саду и накрывали их скатертями — ждали воспитанниц петербургских средних школ на чай по случаю их выпуска. За отъездом императора и императрицы в Москву на открытие Всероссийской конской выставки принимать их должна была Радость Михайловна.
Накануне до часа ночи она провела на выпускном спектакле Театральной школы. Она была утомлена. Она чувствовала, что всем нужна, что без нее и праздник будет не в праздник, и если не она раздаст свидетельства и награды, то это будет, как сказала ей одна воспитанница: «Не то, совсем не то».
Но утро у нее было свободно. Она шла по дорожке парка. Справа тихо шептало море, подбегая плоскими волнами к траве, где цвели желтые одуванчики, слева стеной стояли кусты. Впереди, синея, сверкало море, видны были остатки старой пристани, и за ними четко рисовались стены, дома и трубы Кронштадта. Золотом горел обновленный купол Андреевского собора.
Радость Михайловна шла медленно, задумавшись. Она думала о том, как ей принять до восьмисот девиц петербургских школ и каждой сказать ласковое слово, на каждую взглянуть и обласкать улыбкой. Потому что знала, какое горе будет, если кто-нибудь потом скажет: «Меня не заметила великая княжна!» — «Почему на меня не посмотрела?» Знала Радость Михайловна, как уже старые женщины вспоминали этот петергофский чай и повторяли слова, которые им сказала когда-то ее бабушка, государыня Елена Иоанновна…
Миллионы людей — в северных тундрах, в золотоглавой Москве, в раздольной и богатой Украине, на тихом Дону, в Крыму и на Кавказе, на склонах Гималайских гор, в угрюмой тайге, на Камчатских приисках — жажда ли видеть и слышать свою царевну, и Радость Михайловна должна была ездить по всей империи и расточать улыбки и слова ласки.
Она была для всех, и менее всего была для самой себя. Каждый жест, слово, одежда, прическа должны были быть обдуманы, потому что знала Радость Михайловна, что тысячи глаз следят за ней и смотрят на нее как на божество. Ей показывали косточку от абрикоса, который она ела два года тому назад в каком-то доме на пути в Севастополь. Косточка лежала в особой коробочке, на лиловом бархате как драгоценность.
Она шла и думала о том, что, в конце концов, это тяжесть, это крест, который порой тяжело нести. И рада была она хотя час побыть одной, и думать, и смотреть как Радость Михайловна, а не как великая княжна.
— Ваше Высочество! — услышала она у поворота дорожки и вздрогнула.
Коренев подходил к ней. Он писал здесь этюд залива.
Радость Михайловна остановилась. Улыбка осветила ее лицо.
— Здравствуйте, Петр Константинович, — сказала она. — Вы здесь писали красками?
— Да. Ваше Высочество! Мне чрезвычайно нужно поговорить с вами не на людях. Я ждал этого случая.
— Я слушаю вас, — сказала Радость Михайловна и села на скамью под сиреневым кустом.
Коренев стал против нее спиной к морю. Смешны были пальцы, замазанные краской. Но и как милы!
— Ваше Высочество, — проговорил Коренев и опустил голову. — Простите… Простите меня… Это, может быть, дерзко… не по правилам. Я люблю вас… Сердцу ведь не закажешь…
Она хотела остановить его и протянула вперед руку, но он поднял голову и сияющими глазами взглянул на нее. Она потупилась от его взора и промолчала. Он осмелел и продолжал:
— Вы для меня все. Все мои мысли, думы, мечты, все о вас. Олицетворили вы в себе все великолепное царство Российское, и не могу, не могу я жить без вас. Знаю, Ваше Высочество, что не так это делается, особливо в царской семье, да сердцу что скажешь? От избытка сердца, читал я в святых книгах, уста глаголят… Вишь, смутили вы меня, заколдовали чарами, призраком приманили, а теперь уже, простите, не могу… Радость Михайловна, повенчаемся где-нибудь на глухом хуторе, заживем тихой жизнью. Забалую, зачарую голубку свою ласками нежными, сильной любовью укрою, и будем жить, как указал Господь.
— Я царская дочь, — сказала Радость Михайловна, — и мне нельзя слушать такие речи.
— Э, полноте, Радость Михайловна! Любовь не знает рангов и отличий. Знаю, что вы ко мне не зло питаете. Ну, скажите прямо и честно, что я такой же смертный, как все люди, или отличили вы меня, выделили, притянули к себе?
Радость Михайловна подняла на него синие глаза. Небо отразилось в них. Честные, прямые, не знающие лжи, царские глаза устремились из-под полога ресниц на Коренева, но он не потупился и не испугался. Увидел, что любили эти глаза. Любили его.
— Да, — твердо проговорила Радость Михайловна, и звенел ее грудной, низкий голос, — да, я люблю вас, Коренев. Я давно отыскала вас в сердце своем, раньше, чем, вы нашли меня. Колдовские чары, каких вы не знаете, указали мне на вас, и я поняла, что люблю. Я отыскала вас, чтобы спасти и дать счастье вернуться на родину. Но выйти замуж?.. Нет, Коренев! Этого никогда не будет!.. Царевна русская принадлежит народу, всему народу, а не одному — как бы она одного этого ни любила.
— Радость Михайловна! — воскликнул Коренев. — Не с царевной говорю я, а с возлюбленной. Не славы и по чести царского дома ищу я, а зову вас разделить тихое счастье русского художника.
— Вы хотите отнять меня от народа? Жестоко, Коренев. Вы хотите жениться на мне и сказать: я не нарушил закона! Я женился не на царской дочери, она отреклась от своего положения. Что Бог определил, того человек не может разрушить. Прадед наш, великомученик государь император Николай II отрекся от престола, и сам за то муки приял и бросил Россию в пучину бед. Христос не отрекся от страстей, Ему назначенных, и пошел на Голгофу. Никто не может отказаться от своего долга! Коренев! Какой пример подам я русскому народу? «Вот, — скажут, — царская дочь, Радость Михайловна, полюбила и бросила нас, полюбила и ушла от нас для своего личного счастья. Так и мы можем: не суровое исполнение долга поставить в угол сердца своего, не жизнь по Христу, но личное счастье». Так, Коренев, и до ужасов большевизма дойдем! Легко, думаете вы, было идти деду моему, Всеволоду Михайловичу, в разгромленную Россию, умирающую от голода? Не мог он разве уехать за границу и жить остатками европейской культуры? Он приял на себя бремя власти, ибо так указал ему Господь! Коренев, Коренев! Не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит! В этом великая мудрость народа русского! Пусть будет утешением вам сознание, что царская дочь полюбила вас, что она вызвала вас для того, чтобы указать вам путь славы вашей и вашей родины, любите меня гак, как достойно любить меня и как всякий может любить меня.
— Всякий… — проговорил с тоской Коренев.
— Да, Коренев. Жена есть собственность того, кто женился на женщине. Там, где страсть сменяет любовь, там есть и ревность. Нет дома в России великой, где не висел бы мой портрет. Сейчас восемьсот девиц получат из рук моих портреты и подарки. Неделями и месяцами я должна ездить и дарить улыбки, и говорить слова ласки верноподданным моего государя. Я не могу никому принадлежать, ибо я принадлежу народу. А бросить это все?.. Уйти для личного счастья?.. Нечестно это, Коренев. Ужели вы захотите, чтобы великая княжна, дочь государева, сделала нечестное дело?
— Я люблю вас, — прошептал Коренев.
— Знаю, Петр Константинович, и ценю вашу любовь. Ваша любовь большое для меня утешение.
— Без вас я умру…
— Грех говорить так, Коренев.
— Радость Михайловна! Ужели и надежды не подадите вы мне никакой?
— Я — царская дочь, — сказала Радость Михайловна. — Вы слышите, — она протянула руку по направлению к главной аллее парка, — шум девичьих голосов? Молодая Россия ждет меня. Я-воспитание многих и многих, я — пример!.. И я… — как бы тяжело это мне не было, — худого примера не подам. Довольно прошлого! Настоящее и будущее, Коренев, должно быть безоблачно, и царской семье никто больше не кинет упрека, что она жила для себя и забыла народ.
Радость Михайловна встала и быстро, не оборачиваясь, пошла к аллее фонтанов. Коренев слышал торжественные звуки музыки и голоса сотен девушек. Он пошел на голоса напрямик, по газонам. Увидал высокую, в глубину неба бьющую, струю серебряного фонтана, золотую статую Самсона, раздирающего пасть льва, а кругом все было бело от девичьих платьев, словно масса громадных живых весенних цветов колыхалась на широких лужайках и песчаных дорогах парка. Они покрыли лестницы, они колыхались розовыми головками наверху холма, где под золотой крышей стоял дворец.
— Радость Михайловна! Радость Михайловна! — неслось оттуда, как музыка.
Со смущенным сердцем Коренев пошел окольными путями из парка.
XIV
Вечером того же дня Коренев звонил к Дятлову. В щелку приотворенной двери показалось бледное лицо с жидкими взлохмаченными волосами.
— А! Коренев. Очень кстати, — отворяя дверь, проговорил Дятлов. — Я только что о вас думал. Входите, входите сюда.
Он провел Коренева в дальнюю комнату и тщательно запер двери. Здесь, у большого массивного стола, был привинчен металлический верстак, валялись сверла, долота, напильники, пол усыпан был стальными опилками, пахло едким запахом серной кислоты.
— Ну что? — сказал Дятлов, вглядываясь в лицо Коренева, искаженное мукой. — Отказала? Я так и знал. Отказала потому, что царская дочь. Прекрасно, Коренев, прекрасно… Я все думал, кому открыть свою тайну, потому что подленькое-то честолюбие осталось и захотелось в историю перейти, имя свое увековечить этим террористическим экспериментом! Думал, мисс Креггс, но с ее гуманизмом выдаст, разболтает во имя непротивления злу. А вы? Ведь я и вас спасаю… Она не идет за вас потому, что царская дочь, да?
— Да, она не может выйти замуж. Я думаю, что она права, — сказал Коренев.
— Отлично, отлично, — в каком-то нервном возбуждении говорил Дятлов. — А если завтра она не будет царской дочерью — тогда другой оборот. И этим вы будете мне обязаны. Когда-нибудь вы опишете, вы нарисуете мой подвиг в назидание другим революционерам. Пресса всего мира заговорит обо мне.
— Я вас не понимаю, Демократ Александрович, — сказал Коренев. — Как не царская дочь?
— Мерси, Коренев, что Демократом меня назвали. Боялся, что по фамилии. Эти полгода я тоже кое-что сделал, кое-что обдумал, обмозговал. Не только «Обойденных жизнью» написал. Хотя и в «Обойденных» есть уже маленькое достижение революции — Демократ! Недаром меня так назвали. Вся власть народу! А на пути — царь. Я тут пробовал, изучал, искал помощников. Нет, Коренев, все — лакеи, угодники, идиоты, мерзавцы. Царь — помазанник Божий, да и все тут, вера какая-то дикая. А кругом эта византийщина, блеск, красота и милость, милость!!! А тут, как назло, землей объелись, все собственники, голоду не знают — довольны. Христианская вера подсобляет. Ну, замучился. Сам, один. Думал, думал и нашел. Вся Русь на Царе и Боге… Бога-то не сковырнешь так сразу. И вот изучал я историю. Надо царя… Поняли?
— Ничего я не понимаю, — сказал Коренев и, стоя у станка, разглядывал большой, тяжелый напильник. — О чем вы говорите, чем занимались вы? Что это за инструменты, столь несвойственные вашей мирной профессии?
— Мирной, Коренев? Ошибаетесь. Перо и меч одинаково сильны. Перо подымает меч, и меч опускается перед пером. Слово и дело. Перо — это слово, меч — дело! Я пробовал слово — не слушают. Тут даже евреи, и те благонамеренны. Погромов, что ли, боятся? И я надумал. Я сам сменю перо на меч.
Дятлов был в сильном возбуждении, казался странным, почти сумасшедшим. Он подошел к шкафу и достал из него небольшой круглый предмет.
— Старая знакомая штучка, — сказал он. — Сколько раз метали мы такие в партийных противников во время свалок на демонстрациях. Но эту сам сделал. Без химика Берендеева обошелся. Тринитротолуол — это старая выдумка. Здесь всего полфунта его, но есть и новость. Когда я брошу эту штуку, кругом на сто шагов никого не останется. Ну и я погибну. Но это неважно. Я сделаю то, что нужно человечеству. Я уничтожу мещанское счастье. Я разобью эту кукольную монархию, и вам, Коренев, я дам то, о чем вы мечтаете!
— Что надумали вы, несчастный человек? — сказал Коренев и впился руками в напильник.
Лицо его стало смертельно бледно.
— Подвиг разрушения.
— Подвига разрушения нет! Лишь в созидании, лишь в победе подвиг.
— Ерунда… Слушайте, Коренев, слушайте и чувствуйте, что, идя на это дело, я о вас все-таки подумал. Не следовало бы, но по старой дружбе я подумал. Тут, в ящике стола, мое воззвание, вы обнародуете его потом.
— Дятлов! Вы сошли с ума. Я не понимаю, что хотите вы сделать.
— Тише. Тише вы. Здесь могут стены слышать. Смотрите, как светло, и ночи нет.
Дятлов помолчал немного, потом заговорил тихо, с не свойственной ему мечтательностью.
— Белые ночи. Может быть, уже скоро и утро. Как хорошо называли наши предки-большевики улицы города. «Проспект кровавых зорь», — так назвали они Каменноостровский проспект, идущий мимо крепости. Там зародился настоящий, крепкий анархизм русский. И я хочу, чтобы «Набережной кровавого воскресенья» назвали тот угол Английской набережной, что ведет к новому Адмиралтейству.
— Но, Дятлов. Если воскресенье, то не кровавое. В крови только смерть показывает свое бледное лицо. Только зелень трупа гармонирует с кровью.
— Ерунда! Коренев… Слушайте! В крови погиб русский народ, в крови и воскреснет, и сбросит цепи рабства, сбросит иго царизма.
— Молчите, Дятлов. Вы не сознаете того, что говорите.
— Нет, Коренев. Лукавыми ухмылочками, кивками сладострастными, поганенькими вздохами манит меня смерть на подвиг великий. Завтра… Завтра, ровно в одиннадцать… Я и о вас подумал, Коренев, потому что только завтра так все удобно сложилось. И не сегодня, не послезавтра… Завтра, ровно в одиннадцать — так сказало мне сердце старого революционера… Стукнуло больно. О! Все продумал и все пережил!
Дятлов был чрезмерно бледен. Но бледен был и Коренев, и тяжело дышал. Стали мокрыми пальцы, впившиеся в сталь напильника. Невольно подумал: и это орудие труда может быть орудием смерти.
Дятлов улыбался.
— Неужели не догадались? Завтра спуск фрегата «Радость», в честь Радости Михайловны наименованного. Я все узнал от Демидова. Когда выбьют подпорки, корабль останется держаться лишь силой трения и тонкой голубой лентой, что протянута на корме. Государь, императрица и наследник будут сидеть в большой ложе против места, где перед этим будет отслужен молебен. О, я все предвидел. Радость Михайловна пройдет с атаманом корабля на корму. Ей поднесут золотые ножницы. Она перережет ленту, и корабль по просаленному дну дока покатится вместе с ней в Неву. И вот в эту-то минуту я подойду и брошу бомбу. Чувствуете? И вся ваша монархия к чертям полетит!
— Дятлов, вы этого никогда не сделаете!
— Что? Какой тон!
— Тон приказания. Давайте вашу бомбу.
— Нет, Коренев, вы сошли с ума!
— Давайте сейчас! Или!..
— Что — или? Вы грозите мне? Нет. В самом деле? Вы очумели, товарищ.
— Давайте! Говорю вам.
— Идите вон, Коренев. Надеюсь — не донесете.
— Давайте, Дятлов.
— Коренев, мне это надоело! Я жалею, что сказал вам так много.
Дятлов положил бомбу в шкаф, запер шкаф на ключ, а ключ положил в карман. Он все еще улыбался. Но уже тревога показалась в его глазах. — Ну, будет, Коренев, пошутили и довольно.
— Давайте бомбу!
Коренев поднял напильник над головой. — Что вы! — успел только воскликнуть Дятлов и схватился руками за голову.
Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Коренев стремительно опустил тяжелый напильник на череп Дятлова.
Дятлов охнул и навзничь упал на пол, обливаясь кровью.
В то же время раздался несмелый звонок.
Коренев посмотрел на Дятлова. Демократ Александрович не шевелился. Из проломанного виска тихо шла кровь, и уже небольшая лужица подтекала под стул. Бледная ночь глядела в окно. Страшно было молчание только что убитого человека. Снова тихо звякнул звонок. Было ужасно присутствие кого-то живого за дверью. Коренев провел рукой по волосам, точно хотел прогнать страшный кошмар. Складки морщин легли вдоль щек. Он очнулся. Положил на стол напильник, невольно заметил, что несколько волос Дятлова прилипли к нему, и подумал: «Улика», но сейчас же лицо его приняло холодное выражение. Даже какой-то оттенок спокойной гордости был на нем. «Не об уликах думать теперь», — он твердыми шагами прошел через маленькую столовую и в передней с пустой вешалкой и двумя простыми деревянными желтыми ясеневыми стульями отомкнул железный крюк, снял цепочку, повернул ключ и открыл дверь на лестницу.
В дверях стояла Эльза.
XV
— Вы что, фрейлейн Эльза? — прерывающимся голосом спросил Коренев.
Он мало что соображал. Он не понимал, что на дворе хотя и светлая, но глухая ночь. Он не думал, почему в этот поздний час Эльза могла звонить к Дятлову. Он трясся мелкой, лихорадочной дрожью, и в ушах его звенело.
— Меня… Радость Михайловна послала остановить вас… Что-то ужасное… Она сама не знала.
Коренев заметил, что Эльза была взволнована не меньше его. Лицо было бледно, глаза блуждали, волосы растрепались.
— Поздно, Эльза… То, что должно было совершиться, то совершилось. Одним сумасшедшим стало меньше.
— Господин Дятлов?
— Его нет.
Со странным спокойствием Коренев взял за руку Эльзу и провел ее в рабочий кабинет Дятлова. Там все так же неподвижно лежал Дятлов, и было страшно, что он не переменил своей неудобной позы. Кровь перестала течь и темной лужей застыла на полу, впиваясь в доски. И опять Коренев подумал об уликах.
— Что вы наделали?
Коренев не удивился тому, что Эльза не сомневалась, что это сделал он.
— Зачем вы это сделали?
Коренев стоял у притолоки и смотрел на Эльзу. Она нагнулась к Дятлову и дотронулась до его лба.
— Он мертв, — сказала она.
— Вероятно, — глухо сказал Коренев. — Я не этого хотел. Я сделал это невольно. А что Радость Михайловна?
— Она явилась ко мне призраком. Она продиктовала мне адрес господина Дятлова и сказала, чтобы я сейчас же пошла к нему и остановила вас от безумного поступка.
— Как же явилась она? Где?
— Я была на Островах.
— Вы уверены, что призрак?
— Я не видала, как она явилась, она исчезла на моих глазах. Куда, не знаю. Растаяла в белой ночи. Ах, Петер!.. Нам надо сейчас же бежать из этой ужасной страны. Здесь вы не можете оправдаться тем, что убили политического противника, и вас казнят мучительной казнью. Петер! Это ужасно. Сегодня же со скорым поездом в Котлы, там соберемся, и по старой нашей просеке, пока она не заросла, в Латвию и дальше домой.
— А визы? — сказал Коренев. — У нас трехмесячный срок, и нас не пропустят со старыми паспортами.
— Мы скажем, что мы бежим от гнета царизма.
— Нет, Эльза, это не годится. Я не уйду отсюда.
— Но что вы думаете делать? Здесь, как я слыхала, нет даже суда присяжных, никакой надежды на помилование нет.
— Ну что же, смерть так смерть. Пусть будет так. Яркие лучи солнца показались на мокрых от росы железных крышах. Новый день сменял короткую северную ночь.
— Пусть сегодня, — сказал Коренев, — еще будет мой день. Молчите, Эльза. Идите к себе. Успокойтесь. А завтра я знаю, что надо делать.
— Молить великую княжну о заступничестве…
— Никогда, — сказал Коренев. — Верьте, Эльза, что я не хотел делать этого, но я должен был это сделать.
Коренев перекрестился и стал на колени.
— Прости меня, Демократ Александрович, — сказал он, заглядывая в холодное, строгое, окаменелое лицо Дятлова. — Прости меня! Видно, так судьба решила! Ты… сам виноват. Со своим уставом в чужой монастырь кинулся. Свои эмигрантские навыки, свои теории, выношенные на немецких хлебах, стал прикладывать… Ну и сорвался. Прости! Не я, так другие сделали бы то же. Но я освободил тебя от великого греха… Коренев поднялся с колен.
— Русь понимать надо, — сказал он. — Ах, Эльза, многогранная она, многоликая, и нельзя для нее законы написать. Вот так-то, — убийца я, преступник я, ах, Эльза, как посмотреть-то? Может быть, еще я и святой человек, герой? Жизнь в партиях своих стала шиворот-навыворот. Что, по понятиям левых партий, убийство губернатора или чина полиции почиталось ли за убийство? Нет, Эльза, это политическое убийство. Убивая Дятлова, я спасал, спасал Россию… Но довольно… Будет…
— Но, Петер, здесь суд особенный, здесь смотрят просто. Убил, и кончено… Надо уйти так, чтобы никто не увидел. Я возьму все на себя.
— Пустое, Эльза… Постой.
Коренев провел рукой по бледному лбу.
— Постой… Только утро мне дай, только сегодня до обеда… А там… Я уже знаю… Решил… Чиста моя совесть, хотя и руки в крови…
Он заговаривался, путался, был страшно бледен и видимо ослабел. Эльза обняла его. Так и вышли они. Коренев вынул ключ и запер дверь. И опять ему было странно думать, что он запер там, на пустой квартире, человека, того, что был человеком, запер Дятлова.
На утреннем свежем воздухе ему стало легче, он смотрел на синее небо без облака, вдыхал запах влажных камней и шел неуверенными ногами по мокрым от росы тротуарам к себе, в Школу живописи. Эльза поддерживала его под руку.
XVI
День был радостный. Солнце светило по-праздничному, и по-праздничному ярко и солнечно гудели колокола, и, казалось, колебали синие просторы бледного северного неба. От Невы пахло водой, смолой и каменноугольным дымом. Слепили воды ее золотыми отражениями солнца, и вся она, желтая, глубокая, синеющая вдали, казалась живой, могучей, властной северной красавицей.
Толпы пестро одетого народа окружали гранит ее набережных. На судах, лодках, яхтах и рыбачьих лайбах пестрыми лентами играли флаги и трепетали, ликуя перед ярким солнцем радостного дня. Полки проходили с музыкой туда, где громадными коробками спускались к реке доки нового Адмиралтейства. Там, на Неве, уже стояло шесть больших белых кораблей, и сверху донизу по вантам, по мачтам и по реям они были увешаны флажками и флагами, и теплый западный ветер трепал ими и, набегая на воду, покрывал ее мелкой рябью.
У пестрых рогаток стояли чины городской стражи и пропускали лиц, называвших свои имена. На самый эллинг допускали по особому приглашению, и Коренев имел это приглашение. Вчера он мечтал об этом празднике, мечтал о счастье увидеть Радость Михайловну во всем блеске ее царского величия и знать, что она все это отдаст ему. Сегодня он знал, что этого не будет, что она никогда не изменит долгу, сегодня он шел как преступник и убийца. Места на эллинге уже были полны. Духовенство расставило золотые аналои, сосуды со святой водой, хоругви и иконы, и молодые белые березки стояли кругом и клейкими, круглыми листочками плели зеленое кружево сзади икон. Сквозь него виднелся громадный белый киль и острый обвод корабля с позолоченным краем ватерлинии. Гордо возвышался бронзовый двуглавый орел над самым бушпритом, еще не оснащенным, тупо торчащим тяжелым бревном. По краям большие славянская буквы, почти в рост человека, обозначали название корабля. На корабле стоял в полном порядке, весь в белом, с голубыми отворотами, экипаж корабля, и атаман его похаживал взад и вперед, сверкая на солнце золотом эполет.
Спуск этого корабля знаменовал и начало заграничного плавания. Шесть кораблей были нагружены образцами российских товаров и должны были после спуска своего нового члена поднять якоря и начать плавание. Широкие трубы их чуть дымили. Пестрые ялики окружали высокие борта. Родные и знакомые чинов экипажа собрались проводить уходящих.
Коренев знал, что стоило ему попросить Самобора, и ему устроили бы тут же поездку в Германию с этими кораблями. И прежде, чем трупный запах сказал бы людям о совершенном преступлении, Коренев уже был бы на свободе. Но он не думал об этом.
Внимательными глазами следил он за всей красотой встречи императора и царской семьи и торжественного молебна подле готового корабля. Звуки труб и сигнальных рожков, треск барабанов смешался со стройным пением певчих, потом все смолкло и раздавался только могучий бас протодиакона. Точно заклинал он страшными клятвами великое божество, потрясал орарем, поднимались широкие плечи, и грива каштановых волос колыхалась за спиной. И снова гремели голоса хора, им вторила музыка, гулко бухали по Неве пушки, и белый дым розовыми от солнечного света клубами катился по реке.
Кругом толпами стоял народ. Жил он этой сказкой, пропитывался красотой и блеском и проникался величием великодержавности России.
Внизу стучали топоры рабочих. В белых рубахах и синих штанах, в высоких сапогах они не походили на рабочих. Рубили подпорки, державшие корабль на стапеле. Наступал торжественный момент. Создание человеческих рук получало жизнь.
Духовенство обошло корабль и окропило его святой водой. Музыка, певчие и барабаны стихли. Войска взяли к ноге.
Народ на эллинге и на набережной колыхнулся и затих.
По трапу, увешанному гирляндами из роз, в полном уборе русской царевны, сверкая самоцветными камнями кокошника и сарафана, на корабль прошла Радость Михайловна. Тысячи глаз сосредоточились на ней. Замер при ее приближении караул матросов, насторожились музыканты. Она шла по гладкому белому полу на корму, где возле больших вентиляторов была протянута широкая шелковая голубая лента с золотыми буквами названия корабля и датами дня спуска. Атаман корабля, чернобородый полковник в белом холщовом кафтане, украшенном золотом, на голубой подушке подал царевне золотые ножницы. Она взяла их и подошла к ленте… Только лента держала корабль на месте.
Царевна перекрестилась и стала резать ленту.
Корабль чуть дрогнул. Раздались команды. Войска взяли на караул, загремели музыканты, играя русский гимн, грохнули пушки на крепости и на всех судах и окутались дымом. Корабль, ускоряя свой ход, катился в воды Невы. Зорко следил за его бегом атаман, стоя у рулевого колеса. Вспенились воды Невы, окутали сине-желтыми волнами борта белого корабля, он покачнулся и плавно поплыл по Неве между своих товарищей. Звякнули цепи якорей, красивую дугу описал корабль и остановился на месте. И в то же мгновение все шесть кораблей эскадры тронулись и пошли один за другим в кильватерной колонне вниз по Неве. Их экипажи стояли на палубах и были пущены по вантам, ревело громовое «ура», махали шапками, и всюду оркестры гремели великий русский гимн.
Краса и гордость России, ее матросы, набранные из лучших людей всего государства, самые честные, самые надежные люди, потрясали воздух могучими криками восторга, как всегда кричали их предки при виде своих императоров.
Еще гремели пушечные выстрелы и народ, не умолкая, кричал «ура», а музыка продолжала играть гимн, и только что уехал государь император с царской семьей, когда Коренев, покинув Эльзу, подошел к полковнику стражи и, сняв шапку, сказал: «Я имею сделать важное заявление. Сегодня ночью я убил человека».
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977087Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:13 
Отправлено #118


Постоялец

Сообщений: 231



XVII
Полковник вызвал хожалого и приказал доставить заявщика в ближайший участок.
Коренева провели через приемную, где не было никого, и попросили обождать в маленькой комнате с письменным столом, служившей кабинетом приставу.
Пристав сейчас же вышел. Это был человек лет сорока, с умным, тонким, проницательным лицом. Не подавая руки Кореневу и не прося его садиться, он сейчас же приступил к допросу, делая краткие заметки на листе бумаги.
Когда Коренев сказал, что он убил господина Дятлова в Демидовом переулке на его квартире, пристав подошел к дальносказу, переговорил с другим участком и, дожидаясь ответа, попросил Коренева сесть и ни слова не сказал с ним. Пристав занимался своими бумагами и писал что-то крупным быстрым почерком протоколиста. Дальносказ загудел, и пристав подошел к нему. Коренев слышал ряд вопросов и понял, что кто-то по поручению пристава уже проник на квартиру Дятлова и сделал осмотр трупа.
— На напильнике волосы? — говорил пристав. — Отпечаток большого пальца… Отлично… Снимите оттиск… Сомнения, по-видимому, нет… Сам все показал… Отлично… После осмотра к погребению… Да… Мне Коренев говорил, что атеист… Мм… Не знаю… не было примера… Да… Переговорите со священником… Я думаю, нельзя отказать в отпевании… Там разберут… Ага… Вы говорите, бомба… Тринитротолуол… Мм… Хорошо… Что знали вы, Коренев, о существовании у Дятлова ручной гранаты, снаряженной тринитротолуолом?
— Позволите мне этого вам не говорить, я скажу это суду.
— Как вам угодно… Как угодно… Но тогда до суда мне придется подержать вас взаперти. Скучновато будет.
— А когда будет суд?
— Как только кончится следствие. Свидетелей не было… Завтра, может быть… послезавтра. Ваше дело, ввиду вашего сознания, не требует длительного расследования. У нас не принято морить преступника зря.
— Что мне грозит? Смертная казнь? Пристав засмеялся.
— У нас, — сказал он, — смертной казни нет. Обыкновенно убийца присуждается работать на семью убитого, на тех, кого убитый содержал. Этим уничтожается самый смысл убийства. Убийца должен до самой смерти своей посылать наследникам убитого определенную, все повышающуюся сумму. Размер ее в зависимости от обстоятельств убийства определяется судом. Смотря по причинам убийства и степени его жестокости, работа, которую заставляют делать убийцу, может быть более или менее тяжела. Но у вас обстоятельства особые. Вы сказали, а пристав Казанской части подтвердил, что у господина Дятлова никого не было, что он всего полгода тому назад пришел из Германии в Россию. Все это изменяет дело. Я думаю, судьям придется вычислить, сколько прибыли и выгоды было бы для государства, если б господин Дятлов продолжал жить, и столько вам придется за него отработать.
Коренев криво усмехнулся и промолчал.
— А впрочем, — сказал пристав, — это все мои пред-! положения. Все решат судьи. Пожалуйте за мной.
Он провел Коренева по коридору и ввел его в небольшую комнату, где были деревянные нары без матраца и подушки, стол и табурет. На столе лежали потрепанное Евангелие и молитвослов. Окно было наверху, за решеткой.
Прошло не более получаса, как дверь камеры отворилась, и в комнату вошел священник.
XVIII
Священник очень долго беседовал с Кореневым. Это не была исповедь. Он ни разу не спросил о преступлении. Они говорили о жизни за границей, о днях детства Коренева, о его воспитании, о взглядах на религию у немцев, о том, какое впечатление произвела на Коренева Россия, он говорил о милосердии Божием.
— Молись, мой сын, — сказал, прощаясь, священник, — великое несчастие постигло тебя. Тебя избрал Господь орудием Промысла Своего, и суд людской поймет сие важное обстоятельство.
Следующий день Коренев провел в полном одиночестве. Даже пищу через особое отверстие подала ему невидимая рука. Пища была простая и грубая, но достаточная. На третий день к нему зашел хожалый и сказал, что отведет его в суд. Его посадили на извозчика, хожалый сел рядом, и его отвезли на Фонтанку, где недалеко от Летнего сада было небольшое здание с вывеской, гласившей, что здесь помешается «Уголовный суд Санкт-Петербургского воеводства». При проходе через одну из комнат он увидел Стольниковых, Бакланова с Грунюшкой, Эльзу, Курцова, мисс Креггс, Демидова, Самобора и несколь ко художников, с которыми он дружил. Это его удивило. Никто не спрашивал его о них, а они сами для чего-то явились. Из этой комнаты его провели в маленькую каморку и просили обождать. В каморке было полутемно, стояли простой стул со спинкой и стол с графином и стаканом воды.
— Когда услышите стук, — сказал ему хожалый, — откройте эту дверь и идите. Не споткнитесь — здесь три ступеньки, и довольно высокие.
Сильно билось сердце у Коренева. Все было странным, непонятным и грозило нехорошим. Не было защитника, не было следователя, кроме пристава, никто его не допрашивал. Зачем были вызваны все те, кто его здесь знал? Для свидетельских показаний или для того, чтобы присутствовать при его казни и сказать ему последнее «прости»? Они все говорят, что в России смертной казни нет, но сзади царя на Георгиевском празднике шли рынды с топорами, и сказали, что когда бывает казнь, топор окрашивается красной краской. Может быть, казни не было, но она будет.
Вдумывался во все, что было, и не видел вины. Но говорить не хотел. Стал думать о преступлении. Почувствовал, как сверху какой-то железный колпак, обшитый кожей, надвинулся ему на голову и охватил весь череп. Похолодел весь, сжался. Пришла в голову мысль, что это и есть казнь, что его сейчас убьет каким-нибудь неведомым током или задушит особым газом. Но ничего не было. Только как-то сразу мысли повернулись назад, и стал он снова переживать то, что было. Беседа со священником… Крепче нажал колпак на виски, и в мысли скользнуло: «Не то, нет, не то хочу я, не об этом думать». Вчерашнее утро, блеск весеннего дня, ширь Невы, огневые переплески солнечного света на волнах, корабли, усеянные людьми и расцвеченные флагами… Ах, нет, не то… Сильнее давил винт на голову, и уже не смел шевельнуться Коренев. Поплыли картины страшной ночи убийства, появилось бледное лицо Дятлова, послышались жестокие слова жажды разрушения. Подробно, обстоятельно передумал Коренев все события в Демидовом переулке, и железный колпак на голове точно дышал, то нажимая, то ослабляя давление и, как губка, впитывал в себя его мысли. Холодный пот проступил на лбу Коренева, он был близок к обмороку. Колпак мягко отделился от его головы и, чуть шурша на невидимом в темной комнате блоке, исчез. «Все, — подумал Коренев. — Что же? Это смерть?» Потянулся всеми членами — смерти не было. Была усталость, клонило ко сну, мысли отсутствовали, но тело было живо и тянулось к жизни всеми клочками нервов. Встал со стула. Стоял крепко, слабости не было. В темноте видел белую дверь и номер на ней. Какая же это смерть? Нет, он жив… Но голова была пуста. Ни о чем не думал. Так, какие-то пустяки сидели в голове, и ерунда вспомнилась. Звенел в ушах мотив барабанной флейточки, на которой играли гвардейцы, шедшие на смену караула, и глупые слова вспомнились: «Сашенька гуля-ла-а у себя в са-ду-ду-ду-ду!..»
«Сейчас суд, — мелькнуло у него в голове. — Суд, приговор, казнь». Но не было страшно. Трещали в памяти барабаны, свистала флейта, и мерно шли, отбивая тяжелый шаг, солдаты в рубахах, со скатанными по-русски шинелями, а в ушах все стучали глупые слова: «Сашенька гуля-ла-а у себя в саду-ду-ду-ду-ду!»
Вдруг четко чем-то тяжелым ударило в дверь, и дверь сама растворилась. Показалась лестница и мутное пятно света. Коренев встал и пошел по лестнице. Три ступеньки вверх. Зал. Полутемный, длинный, узкий, как лютеранская кирха. Прямо против двери во всю стену распятие, написанное на холсте… Нарисована ночь, три креста, один как бы светится внутренним светом, мрак. Под распятием — длинный стол, старинное золотое трехгранное зерцало с золотым орлом и указами в рамках. За столом — пять человек в черных монашеских одеждах. Седые и серые бороды, иссохшие лица и быстрые глаза. И так живы глаза, что бороды и морщины кажутся гримом. В противоположном углу — два рынды в белых кафтанах с золотыми орлами на груди, с топорами в руках.
Против стола, на стене, какой-то особого устройства щит молочного цвета и перед ним, отверстием на него, тот самый колпак, что охватывал несколько минут тому назад череп Коренева. Он установлен на темном столе, и под ним глухо стучит мотор. Вправо от стола стол с вещественными доказательствами. Тяжелый напильник, ручная граната, разряженная и распиленная пополам, и фотография отпечатка большого пальца на пыли напильника, увеличенная в двадцать раз.
— Повернитесь кругом, — тихо, но настойчиво сказал судья, сидевший левее всех, — смотрите на «претворитель мыслей»…
В зале стало темно. На щите появились мутные расплывчатые пятна. Силуэт человека, обрывки обстановки… Но Коренев узнал их. Священник и камера в участке. Быстро, на секунду, ярко, в красках встали Нева, всплески волн, суда в праздничном наряде флагов и людей, и вдруг показалась страшная комната, и Коренев увидел Дятлова. Демократ Александрович, живой и гневный, говорил что-то, держа в руках бомбу, он саркастически улыбался. И вдруг он побледнел. На череп его обрушился напильник, он схватился руками за голову и упал на пол. Бледный свет весенней ночи был в окне, и фигура Дятлова чуть обозначалась на полу.
Коренев почувствовал, что почва уходит у него под ногами, в глазах потемнело, он ухватился обеими руками за стол вещественных доказательств. На щите было улыбающееся лицо флейтиста, солдатская шапка нажимала на правую бровь, левая была поднята, и губы были прижаты к отверстию маленькой белой флейты. Все исчезло, щит просветлел, невидимые руки отвернули черные занавеси, и вся комната наполнилась спокойным молочным светом, лившимся сквозь матовые стекла. Полная тишина царила в ней, и рынды у двери, и судьи за столом сидели неподвижно и казались восковыми фигурами.
— Господин Коренев, вы видите, что вся обстановка преступления нам известна до мельчайших подробностей. То, что видели ваши глаза тогда и что запечатлели в вашем мозгу, осталось в нем, как остается негатив у фотографа. Усилием воли вы повернули негатив обратно и пережили час тому назад событие третьеводнишней ночи. Наш снаряд уловил мысли ваши, снял на пленку через глаза ваши то, что было в вашем мозгу, и показал нам, как представлялось вам убийство.
— Я его не отрицаю, — сказал Коренев. — Я принужден был убить господина Дятлова.
— В этом деле нам все ясно, кроме одного обстоятельства. Это бомба. Убийство произошло из-за нее — это несомненно. Она найдена нами. Она не представляет ничего нового. Такие ручные гранаты, по показанию начальника пушкарского разряда, изготовлялись еще в тридцатых годах нынешнего столетия. Разрушительная сила их огромна. Несомненно, спор между вами и господином Дятловым произошел из-за бомбы. Вы требовали ее, он ее вам не отдавал, он запер ее в шкаф и положил ключ в карман. После этого вы его убили. Так?
— Совершенно верно, — отвечал Коренев.
Он почувствовал, что сидевший правее председателя человек в очках, с черной бородой, подернутой сединой, устремил на него глаза и не спускал ни на секунду своего блестящего взора. Мелькнула мысль, воспоминание о рассказе старого Стольникова о том, что люди, пришедшие с покойным государем, не только умели читать мысли, но и могли передавать свою волю на расстоянии. Он понял, что судьи в России — люди особые, снабженные знанием заглядывать в душу преступника и читать его мысли, и понял, что лгать бесполезно.
— Нам интересно услышать от вас, что побудило вас убить Дятлова. Был он вашим соперником?
— Нет, — глухим голосом сказал Коренев.
— Похитил он ваше изобретение и хотел выдать за свое?
— Нет, — сказал Коренев.
Наступило молчание. Сидевший самым левым судья вдруг встал и, обращаясь к Кореневу, сказал:
— Для кого предназначалась эта бомба?
— Я не могу сказать… Мне страшно… — прошептал Коренев.
— Говорите. Тайна суда никогда не будет никому известна. У нас нет явного суда, и газеты молчат о преступлениях и приговорах. Говорите смело.
— Для священной особы государя императора и его семьи.
— Какая цель?
— Господин Дятлов хотел ниспровергнуть существующий порядок, передать власть пролетариату и установить демократическое правление.
— Были у него сообщники?
— Никого.
— Почему вы избрали такой способ помешать Дятлову?
— Потому что я люблю Россию.
— Почему не сказали в земскую стражу? Вы избежали бы крови.
— Было поздно. Я узнал об этом ночью, а преступление должно было совершиться утром, во время спуска крейсера «Радость».
— Успеть было бы можно, — сказал сидевший правее председателя.
— Тут есть еще одно место, — проговорил тот, кто смотрел прямо в глаза Кореневу и читал его мысли, — место, нам не ясное. У вас на сердце любовь. Любовь сильная, страстная и непозволительная. Любовь к царской дочери. Скажите, она не ускорила вашего решения самому покончить с Дятловым?
Коренев молчал.
— Дятлов знал, что вы любите Радость Михайловну и мечтаете жениться на ней?
Коренев утвердительно кивнул головой.
— Вы боялись, что это станет известно, если его возьмут под стражу?
— Да. Я боялся, что господин Дятлов станет нехорошо говорить об этом.
— Все ясно, — сказал председатель. — Приступим к прениям.
Сидевший по левую руку председателя встал и оперся на толстую книгу. Сидевший самым правым совсем седой старик, прекрасный лицом, тоже поднялся, снял с себя черную одежду и остался в длинном белом кафтане,
— Судьи праведные, — сказал первый, одетый в черное. — Перед нами — убийца. В запальчивости и раздражении он забыл, что никто, кроме государя и лиц, им поставленных, не имеет права отнимать жизнь у другого, и ударом вот этого напильника убил человека, доверившего ему тайну. Я требую исполнения правосудия и осуждения Коренева Петра как убийцы на каторжные работы в Ленских приисках на двадцать лет.
Тогда заговорил тот, кто снял с себя черные одежды и был в белом.
— Брат, — обратился он к первому, — это верно, что он убил, но во имя чего он убил? Во имя спасения государя императора, во имя России. Он убил — убийцу.
— Это все равно, — сказал черный. — Никто не имеет права убивать людей в России. Дятлов замышлял страш ное преступление, но у государства Российского были все средства, чтобы остановить его кровавый замысел.
Так некоторое, и весьма недолгое время препирались они друг с другом — белый, оправдывая Коренева, черный — осуждая его и требуя самого жестокого наказания, чтобы никому не повадно было убивать себе подобных в стране, где смерть может приходить только естественным путем. Не было длинных речей с цветами красноречия, красивых жестов прокурора и адвоката, просто один отстаивал Коренева, как отстаивал бы его отец или близкий человек, другой старался отстоять закон.
— Наконец, — сказал одетый в белое, — мы не можем и не должны забывать того обстоятельства, что Петр Коренев получил воспитание за границей, а там на убийство не из корысти или ревности смотрят иначе. Вспомните дело колонистов Смитов, прибывших двадцать лет тому назад из Англии в Новороссийск и оставшихся у нас. Англичане образовали поселок с разрешения государя императора, и когда там братья Коллинзы стали возбуждать остальных колонистов возмутиться против законов страны, Смиты убили их, не считая этого преступлением, так как в Западной Европе принято убивать тех, кто не одного с вами мнения. Они даже не понимали, за что их судят, и удивлялись нашему варварству.
— Но, — сказал черный, — Новороссийский императорский суд приговорил их на пять лет каторжных работ.
— Но не на двадцать! Он оказал им снисхождение. Здесь, где действительно все поведение Дятлова было возмутительно и он от слов хотел перейти к делу, я прошу судей смотреть на этот поступок не как на самоуправство.
— Дело ясно, — сказал сидевший посередине, — братие, мы можем удалиться для общего совещания.
Все встали, поклонились Кореневу, друг другу и удалились. Едва они ушли, невидимые руки отодвинули занавесы окон, яркий свет ворвался в комнату, открылись двери, и в зал вошли все те, кого видел Коренев, когда шел в зал из темной каморки. Стольниковы, Эльза, Баклановы, Шагины, Курцов, Демидов — все стали занимать места за решеткой, отделенные от стоявшего в недоумении Коренева. Они тихо переговаривались между собой. Эльза плакала. Бакланов, Грунюшка и Стольников ее утешали, но их лица были печальны, и Коренев понял, что, вероятно, ему не избежать каторжных работ, вопрос только в сроке. Болью сжималось его сердце. Думал о картинах, выставках, шумном успехе своего таланта, думал о Радости Михайловне, о счастье жить в сознании, что свет царской семьи льется на весь русский народ. Теперь он понимал, что права Радость Михайловна, что ему надо искать счастья более мелкого, тихого, на которое он имеет право. Дятлова не жалел. Не тревожил его труп, лежавший в комнате, не вспоминал неприятного ощущения в руке, когда напильник ударился о теменную кость. Думал и о каторге. И на каторге люди живут. Взглянул на Эльзу и понял, что она пойдет с ним и на каторгу. Понял, что в Эльзе он найдет преданную, верную жену, хранительницу домашнего очага, которая везде создаст ему уют… И на каторге тоже. И понял, что Радость Михайловна настолько выше этого, что безумием были его помыслы о том, чтобы с ней создавать свой уют. Грустно было на сердце, грустно и тепло, как грустен и тепел бывает осенний день над озером.
Рынды с топорами на плечах подошли к нему и стали по бокам его. У дверей появился стражник при револьвере и аксельбантах. Священник раскладывал на аналое Евангелие и крест и тяжело вздыхал, глядя на Коренева. Эльза плакала навзрыд, ей вторила, причитая, Грунюшка, и старый Стольников бубнил над ними басом, говоря слова утешения.
Обе половинки широкой двери, ведшей в судейскую комнату, распахнулись. Золотые лучи солнца клубились в ней, и оттуда вышли все пятеро в белых одеждах с цепями на шее. Радостно ахнула Грунюшка и засмеялась легким смешком. «Оправдан, оправдан! Я знала… говорила», — донесся до Коренева ее шепот. Эльза лежала у нее на плече и с обожанием глядела на Коренева.
— По указу Его Императорского Величества, — читал тот, кто заступался за Коренева, — императорский уголовный суд Санкт-Петербургского воеводства слушал дело об убийстве не принявшего Российского подданства выходца из Германии, именующего себя Демократом Дятловым, вольным художником Императорской школы живописи и ваяния, Петром Константиновичем Кореневым, 22 лет, вероисповедания православного…
Мерно и отчетливо звучали слова. Коротко описывались мотивы преступления, и был только намек на замыслы Дятлова, ярко и точно объяснялся поступок Коренева.
— А потому и на основании статей Уложения царя Алексия Михайловича, устава о наказаниям уголовных и исправительных издания 1869 года, устава о судах издания 19** года постановили…
Он замолк, и бывший в середине старый судья торжественным голосом проговорил, веско бросая слова:
— Подсудимого Петра Константиновича Коренева оправдать, от суда избавить, денежной пене не подвергать, но как пролившего кровь человеческую предать годичному покаянию с заключением на год в Сергиевой пустыни.
Рынды повернулись вправо и влево и, опустив топоры, разошлись в обе стороны, оставив Коренева свободным, судьи медленно удалились, толпа знакомых окружила Коренева, и чувствовал Коренев, что это уже не знакомые, а родные, горячо его любящие люди.
Эльза рыдала, охватив его шею горячими мягкими руками…
XIX
Прошло два года. В русском пограничном городе Калише готовились к открытию выставки русских, немецких и польских художников. Три течения в искусстве должны были столкнуться в огромных залах городской ратуши. Ожидался приезд императора Всероссийского, царя Польского, великого князя Финляндского Михаила Всеволодовича. Год тому назад польские крестьяне свергли разорявшее их социалистическое правительство и просили государя русского принять их под свою высокую руку. Польская армия, давно усвоившая дух русской императорской армии, прогнала французских инструкторов и комиссаров и восторженно приветствовала русские полки, входившие в Польшу для занятия гарнизонов. Для облегчения военной тягости часть польской армии была распущена, другая, в виде отдельного польского корпуса, вошла в число частей, занявших царство Польское. Сейм был распущен, и польские старосты из лучших и благороднейших поляков стали для управления всеми «староствами» бывшей Польской республики.
Как спелый плод, упала Польша в объятия России. Спустя два месяца после этого события финляндский ригсдаг в торжественном заседании постановил о присоединении к России на старых основаниях. Россия восстановилась в границах 1914 года, расширенных важными приобретениями в Центральной Азии.
Весь Калиш был убран русскими, польскими и немецкими имперскими флагами. На улицах население украшало цветами и коврами дома, ожидая проезда того, кто, наконец, дал покой измученному кровавыми раздорами политических безумцев краю.
Каждое утро с трубными звуками по улицам проходили александрийские черные гусары в барашковых шапках с серебряными черепами. «Бессмертные» гусары гото вились к смотру своего шефа — государыни императрицы.
Вместе с немецкими художниками в Калиш прибыл и Карл Клейст. На этот раз он приехал в спокойном экспрессе, в вагоне с белой железной доской с надписью: «Берлин — Варшава — Санкт-Петербург — прямое сообщение через Калиш».
В зале только что закончили развешивание картин. Художники и их знакомые группами переходили от картины к картине. Перед громадным холстом «Иван царевич и Змей Горыныч» стояли Коренев, жена его Эльза, опиравшаяся на коляску, где крепко спал ее годовалый сын Михаил, профессор Клейст и с ними молодой немецкий художник Виртгейм. Разговор шел по-немецки.
— Что дало Германии открытие русской границы? — спросила Эльза.
— Оздоровление во всем, — отвечал Клейст. — Вы не узнаете теперь Германии. Она вся в кипении. Еще держится социалистическое правительство, но оно уже при последнем издыхании. Оно продолжает лишь бороться с церковью и насиловать школу и искусство. Коммунисты объявлены вне закона. Общество Штальгельм ширится и растет. Несмотря на школу, скажу больше, — вопреки школе, — в семье выращивается старый, благородный немец, верующий в Бога и любящий родину.
Клейст бросил ласковый взгляд на Эльзу и продолжал:
— Как многим мы обязаны немецкой женщине! В критическую минуту жизни государства она отрастила остриженные волосы, надела скромный национальный костюм, бросила нахт-локали, дансинги и кинематографы и, требуя законного брака, стала строить семью. Все наши кинематографические общества прогорели.
— Что теперь танцуют в Берлине? — спросила Эльза.
— Вальс, Анна Федоровна, старый, меланхоличный вальс!.. Вы знаете — Бенц прогорел!
— Да ну! — воскликнул Коренев.
— Теперь немка не говорит мужу, как раньше: «Купи мне ауто», а говорит: «Купи колясочку для моего сына, и будем ходить пешком, наслаждаясь природой…» И наша мечта сойтись опять с Россией.
— Трудно это сделать, — сказал Коренев.
— Мы надеемся на то, что у нас опять будет император и король, Kaiserliche und Konigliche, — вот в чем видит нынешний немец спасение.
— В Баварии уже королевство, — сказал Виртгейм. — И как там сразу хорошо стало. Так как содержать одного короля много дешевле, чем полтысячи депутатов, там налоги снижены больше, чем в два раза.
— И все-таки я не думаю, — сказал Коренев, — чтобы русский народ забыл войну, присылку Ленина, Брестский мир и страшную работу немцев во время большевиков. В поисках новых видов я в прошлом году посетил Всевеликое войско Донское. Страшно сказать, что сделали казаки с концессией Круппа. В те ужасные дни, когда в крови рождалась Россия, там выжигали живьем немцев. Помощь большевикам — это такое ужасное пятно на прошлом Германии, что его ничем не смоешь.
— Я остаюсь оптимистом, — сказал Клейст. — Если бы одна Германия! Но вспомните, что в это время делала Франция? А Лига наций? А подпись Литвинова под «Пактом мира», начавшим ряд войн? Все хороши! А русский народ отходчив. Притом ведь все это зло делал не немецкий народ, а социалисты… Немецкий народ никогда этого не хотел.
— Но социалисты продолжают быть у власти.
— Пока, дорогой Коренев… Мы медленно думаем, да зато крепко строим. У нас нет императора — вот в чем беда. Мы раскололись. Одни за потомков императора Вильгельма, другие — за сыновей Рупрехта баварского. Идут споры.
— Надо, — тихо сказал Коренев, — чтобы император сам появился вне партий.
— Сошел с Баварских Альп, вышел из лесов Тюрингии, из благословенного Таунуса, — проговорила Эльза.
— Так и будет, так и будет, — сказал Клейст. — А что касается до дружбы с русскими, то не напрасно же пригласили на эту выставку немецких художников.
— Боюсь, что вы ошибаетесь, почтенный профессор, — сказал Коренев. — Вы приглашены для того, чтобы показать всему художественному миру разницу между искусством в социалистическом государстве, находящемся под гнетом партийных программ
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977092Наверх
Рантье
post Jun 26 2012, 19:14 
Отправлено #119


Постоялец

Сообщений: 231



и лозунгов, и искусством в государстве, где монарх является покровителем красоты во всех ее проявлениях. И когда вы увидите эту разницу, вы поймете, почему вас пригласили.
Эльза, желая смягчить жесткость Коренева, спросила:
— А что госпожа Двороконская?
— Смешная женщина! После моего доклада в рейхстаге умчалась в Рим и там приняла католичество, а теперь рвет и мечет — зачем не православие. Стремится в Киев и не знает, как попасть. Где получить визу.
— Но вы говорили ей, что это так просто?
— Говорил… Не верит. Говорит: «Меня обманывают… Я попаду в лапы чека…» Ах, там все еще так всего боятся.
— Как не бояться, — сказал Виртгейм. — Когда я сегодня, еще мельком, обошел выставку картин, я понял, в какую страшную тюрьму, в какой застенок затащили свободное искусство социалисты. Жутко смотреть. Сравнение с ними, — он кивнул на Коренева, — просто невозможно! Плакать хочется. Если хотите, пойдемте.
XX
Когда Клейст, Коренев с Эльзой и Виртгейм входила в зал немецкой живописи, там произошло движение. По залу пробежал стряпчий приказа иноземных дел и сказал по-немецки:
— Господа, сюда только что прибыла дочь русского императора, великая княжна Радость Михайловна, и идет смотреть ваши картины.
Немцы-художники стали у своих холстов. С бритыми лицами, у иных, впрочем, под самыми ноздрями были оставлены маленькие пучки щетины, бледные и худые, кто был молод, одутловатые и красные, кто постарше, в больших круглых, в черепаховой оправе, очках, делавших их не похожими на людей, кто совершенно лысый, кто по тогдашней моде остриженный гладко на затылке и висках, с махром торчащими волосами на темени, одни в пиджаках, другие в дамских блузах с открытыми бледно-синими шеями и узкой грудью с торчащими ключицами — они казались людьми другой планеты, какими-то выродками людей. По стенам, в рамках и без рам, были развешаны картины. Первое впечатление Радости Михайловны было, что над ней смеются, что ее ввели в детскую, где дети шалили красками и клеем. Прямо против нее висело громадное, сажень вышиной и аршина полтора шириной, полотно, названное: «Still ist die Nacht"(Ночь тиха (нем.)) художника Виртгейма, удостоенное высшей премии от Немецкого союза художников. Наверху — красное небо. Оно отражается в кровавой луже. Сбоку — черные развалины какого-то богатого замка, склеенные из кусков картона и пробки. Подле лужи лежат ободранные трупы людей. Зеленоватые лица в трупных пятнах, обрывки фраков, лент, обломки цилиндров, измятые лохмотья бальных платьев написаны с таким редким мастерством, что видно было, что художник мог справиться и с иной картиной. На трупы надвигался отряд из шести скелетов с косами за плечами, сидящих на зеленых лошадях.
Радость Михайловна посмотрела на картину, вздохнула и пошла дальше. Ярко-желтый треугольник врезался в красный куб. Сбоку торчал фасад серого каменного дома. Он был крив и изломан. От него висела вывеска, крюк, и на него был наклеен маленький золотой кружок, подобный тем, которые парикмахеры вешают на своих вывесках. Весь низ картины представлял какое-то грязное месиво. Картина называлась: «Улица в Берлине».
Радость Михайловна шла дальше. Обнаженные лиловато-зеленые женщины плясали на зеленом лугу, за ними был закат, совершенно голый человек стоял спиной к зрителю и потягивался, а на первом плане сидела группа одетых людей — старик, женщина с ребенком и девушка, картина называлась «Закат». Она была написана правдиво, солнечные лучи были теплы и ярки, мускулы тела, лица и вся обстановка были отлично вырисованы, но почему художнику понадобилось раздеть мужчину? Всюду видела Радость Михайловна стремление создать что-то особое, сногсшибательное, изумительное, что-то вроде загадочной картины. Холсты не успокаивали, не давали наслаждения, но мучили и волновали или нелепым подбором красок, или каким-то особым трюком содержания.
Был написан, например, уютный кабинет. Над круглым столом светит под красным абажуром лампа. Она бросает полымя пожара на лицо читающей книгу женщины. Вся обстановка, уют семейного очага великолепно выделаны, но за спиной женщины был нарисован зеленоватый призрак человека, прицеливающегося из револьвера в читающую. Картина называлась «Война дворцам».
Иногда и картины вовсе не было, но был яркий революционный лозунг, и картина оказывалась премированной. Так, какой-то подбор разноцветных лоскутков материи, над которым реял красный лоскут с надписью: «Вся власть рабочим и ворам», и называвшийся «Восстание пролетариата в Лустгартене», получил первую премию союза.
Радость Михайловна остановилась перед группой художников. Она была утомлена их картинами. «Гнилой Запад, — вспомнила она изречение китайца Ван-Ли. — Действительно гнилой», — подумала она.
— Фройлейн, — обратился к ней председатель союза художников, юноша шестнадцати лет, автор «Восстания пролетариата», Хаим Гольдфатер, — ну и как, вы очарованы нашей выставкой? Какое богатство тем и красок! Не правда ли, замечательно? Наше искусство идет все вперед, вперед, все вперед.
— Скажите, — сказала Радость Михайловна, обращаясь ко всем художникам, — почему я не вижу у вас ни одной батальной картины? Неужели герои Ипра, Марны и Вердена, неужели бешеные атаки в Альпийских горах, красочные Салоники, борьба флота или яркие эпизоды войны 1870 и 1813 годов никого не вдохновили?
— Aussgeschlossen (Закрыто, запрещено (нем.)) — печально сказал седой художник с густой и короткой щетиной седых усов.
— Фройлейн, — воскликнул Гольдфатер, — но это был бы милитаризм, это чистейшей воды милитаризм. А это запрещено правительством. Наше демократическое правительство запретило писать такие картины.
— У нас, Ihre Hochheit (Ваше Высочество (нем.)), — сказал маленький лысый старичок, — даже игрушки — оловянные солдатики или ружья и барабаны — запрещены законом.
— Ну и понятно. Милитаризм! — фыркнул Гольдфатер. — Лига наций следит за воспитанием ребенка.
— Ну… рыцари… Ваши замки в высоких горах среди красивых лесов, над быстро несущимися реками — какое красочное прошлое, — начала было Радость Михайловна, но Гольдфатер завопил:
— Ой-ой-ой, фройлейн. Но это феодализм! Два года тому назад, когда у власти были коммунисты и президентом была избрана знаменитая Клара Веткина, ваша соотечественница, большевичка, было приказано по всей стране уничтожить даже развалины замков, чтобы ничто не напоминало народу мрачных веков рыцарства! Ну и только то, что правительство удержалось всего две недели, помешало до конца довести это великое и прекрасное дело…
— Но почему я не вижу, — смущенно сказала Радость Михайловна, — картин с вашими жизнерадостными католическими монахами, которых так великолепно писал художник Грюцнер?
— Ihre Hochheit, — сказал старик художник, — все то, что касается религии, ausgeschlossen… запрещено трогать.
— Императоры и короли, рыцари и духовенство, солдаты, лошади, охоты, банкеты — словом, все то, что говорит народу о прошлой жизни, о гнете высших классов, запрещено изображать на картинах, запрещено описывать в романах и повестях, — печально сказал Виртгейм.
— Но мне казалось, что у вас… республика, свобода, равенство, братство, — проговорила, запинаясь, Радость Михайловна.
— Швобода народа! Это ми указываем народу, как надо охранять швободу, — захлебываясь слюнями и сбиваясь на жаргон, воскликнул Гольдфатер.
Радость Михайловна печально улыбнулась. Старый художник заметил ее улыбку и тихо проговорил:
— Бог даст, Ihre Hochheit, недалеко то время, когда мы станем так же свободны, как ваш народ. И тогда я напишу картину боев у Козениц, где оба народа — германский и русский — показали громадную стойкость и доблесть своих солдат.
— Шш, шш, — послышалось кругом.
— Товарищ, — угрожающе сказал Гольдфатер, — за одни такие слова мы исключим вас из нашего профсоюза.
Радость Михайловна с изумлением посмотрела на этих свободных людей конца XX века и пошла из зала. В самых дверях она наткнулась на Коренева, Клейста и Эльзу с ребенком.
XXI
— А, Коренев, — ласково сказала она. — Познакомьте меня с вашею милой женой. Это ваш первенец? Какое милое дитя. А как зовут?
— Михаил, — сказала Эльза, подавая великой княжне ребенка.
— Прелестное дитя, — сказала Радость Михайловна, искренно любуясь мальчиком. — У него такие же ясные голубые глазки, как у вас, милая Анна Феодоровна. Я счастлива за вас, Коренев. Где вы живете теперь? Я давно не видала вас в Санкт-Петербурге.
— Муж теперь имеет дачу на южном берегу Крыма, сказала Эльза. — Он получил заказ написать иконы для храма, который строится на перекопских могилах в память погибших там русских офицеров и солдат.
— Прекрасный выбор художника. Я уверена, что никто, как вы, Коренев, не напишет так святых икон. Но молитесь, — строго сказала Радость Михайловна, — без молитвы не принимайтесь писать ликов святых. Над чем работаете вы сейчас?
— Пишу икону Донской Божией Матери для притвора, посвященного павшим в боях донским казакам генерала Абрамова.
— Я знаю эту икону, — сказала Радость Михайловна. — Удивительно прекрасный лик. Она была с Димитрием Донским на Куликовском поле!
Коренев трепетал под ее взглядом.
«Ужели все кончено? — думал он. — Ужели призраки, и серый волк, и спасение царской семьи, и разговоры в Петергофе — ничто? Ужели сердце обмануло его и так-таки ничего не было?»
Эльза ревнивыми глазами смотрела на ту, кого считала своей соперницей, и ничего не понимала. Вместо чувства злобной ревности в сердце ее поднималось восхищение перед этой девушкой, к кому, улыбаясь, тянулся пухлыми ручонками ее сын.
— Ваше Высочество, — дрожащим голосом проговорил Коренев, — вот с вас с этим ребенком написать Божию Матерь. Лучше Рафаэля выйдет.
— Не говорите глупостей, — строго сказала Радость Михайловна, положила ребенка в коляску и обернулась к Клейсту:
— Ну что, дорогой профессор, довольны приехать опять в наши края? Будете в Санкт-Петербурге?
— Непременно, Ваше Высочество. Кроме радости повидать воскресшую под императорской властью Россию и моих друзей, у меня есть и специальное, политическое поручение. К сожалению, еще не от правительства, а от нашей самой большой организации Stahlhelm, поглотившей в себе почти все партии. Мы очень надеемся, что Россия за зло, причиненное нами ей, заплатит нам добром.
Клейст оперся рукой на колясочку, где лежал маленький сын Коренева.
— Посмотрите, какой чудный, здоровый ребенок. Это плод союза русского с немкой. И такой же здоровый плод должен дать и союз России с Германией.
Радость Михайловна круто повернулась от Клейста к Кореневу. Ее глаза потемнели.
— Дай вам Бог, Коренев, — сказала она, тихо улыбаясь, — счастья. Растите крепкого русского. Верующего, любящего Россию и ее государя. Пусть тянется к светлому: к солнцу и звездам. Пропасти и чертополохи остались позади… Впереди — свет и мир…
Она протянула обе руки: одну Кореневу, другую Эльзе, и добавила:
— Меня ждут в Польском отделе. Храни вас Господь. До свиданья!
И, не глядя на Клейста, не протянув ему руки, не послав своей обворожительной улыбки старому немцу, она, сопровождаемая сенной девушкой и старшинами выставки, гордо неся красивую, по-девичьи убранную голову, вышла из палаты с немецкими картинами.
Клейст стоял, понурившись.
— Рано начал, — пробормотал он. — Еще глубока и кровоточива немцами нанесенная рана России.
— Нет, — тихо сказал Коренев, — нет, дорогой профессор… Не дело царской дочери слушать о политике… Напрасно вы ее смущали.
Клейст потрепал по щеке ребенка Эльзы и сказал:
— Так… Очень уж к слову пришлось!..
XXII
Весь заиндевелый, со стеклами, покрытыми матовым узором льда и света, с вантами и поручнями, как из толстого стекла вылепленными, тихо опускался в вечную декабрьскую ночь самолет «Светлана». Нигде не было видно ни леса, ни кустов, ни отдельных деревьев. Снег и льды, льды и снег были кругом в сумраке ночи, нарушаемом трепетными вспышками северного сияния.
На берегу замерзшего океана, с нагроможденными в осенний ледостав синими глыбами льда, чуть светились окна большого белого каменного здания, окруженного высокой оградой. За оградой были небольшие, видимо, с трудом выращенные деревья, осыпанные снегом, с обледенелыми стволами. Белые мохнатые собаки, увидав самолет, подняли тупые морды с черными носами и принялись выть.
Самолет, не доходя аршина до земли, остановился у ворот забора, и матросы, похожие в громадных шубах на медведей, спустили лестницу.
Из каюты вышла одетая в белую шубу Радость Михайловна. Атаман Перский провожал ее.
— Благодарю вас, атаман, — сказала княжна. — Ровно через две недели я попрошу вас прибыть за мной. Праздники Рождества я хочу провести у императрицы-матери.
— Есть, Ваше Императорское Высочество, — сказал Перский.
— Спасибо, родные. Не замерзли? — сказала Радость Михайловна матросам, выскочившим на верхнюю палубу.
— Рады стараться государю и родине, — сказали матросы. — Чего замерзать? Одеты способно. Тепло в шубах-то.
— До свиданья, родные!
— Счастливо оставаться, родная царевна! — ответили матросы.
— Отпустите караул, — сказала княжна. — Отсвистать, — приказал Перский.
Мелодично просвистала флейта корабельного старосты, и караул разошелся.
Перский проводил великую княжну до ворот обители. Там ожидали ее монахини с настоятельницей во главе. Большой градусник у ворот показывал 40 Реомюра ниже нуля. Снег был тверд и гулко скрипел под ногами. Монахини шли за великой княжной и тонкими голосами пели духовные встречные стихи.
— Бабушка здорова? — спросила Радость Михайловна.
— Ожидают вас.
Большой ручной белый медведь, лежавший у подъезда, отошел в сторону и поклонился, прижимаясь мордой к снегу. Собаки с лаем бежали к княжне и махали густошерстными хвостами.
Радость Михайловна вошла в теплые, пахнущие ладаном, воском и деревянным маслом сени и стала снимать шубы.
XXIII
В окно глядит долгая полярная ночь. Северное сияние погасло. Ярко горят большие близкие звезды. Бесконечен синий простор темного неба, лиловым туманом заплыли белые снега и льды.
В маленькой келье полумрак. У иконы Казанской Божией Матери мечется пламя в желтой лампадке. Старое лицо с чертами, точно изваянными из слоновой кости, склонилось к молодому лицу.
Императрица-мать, инокиня Людмила, нагнулась к внучке своей, Радости Михайловне. Она сидит в большом кресле. Радость Михайловна стоит на коленях перед ней и смотрит в старые светло-серые глаза.
— Все любишь, Рада?
— Люблю, бабушка.
— Тяжело, поди?
— Терплю.
— А не похудела.
— Знаю, нельзя красоту потерять. И красота не моя, а народная.
— Верно, Рада. Верно, роднуша моя. Вот и я или мать твоя Искандер, — мы любили мужей наших императоров, а когда видали мы их?.. Идешь на выходе рядом, только и чувствуешь его, любимого. А потом у него свои дела, у меня свои — все для народа. Только тогда народ и ценит, и верит, когда видит, что у царей его своего — ничего. Все простит, все помилует ради дела, а личного не поймет и не оценит. Такой был Петр. «То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник, он всеобъемлющей душой на троне вечный был работник…» И, когда надо было для России, — сына казнил. Так-то, милая Рада… сына казнил… Зато, когда сказал: «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жива была бы Россия», — ему и поверили, и царские три пули в сердцах русских не умрут никогда. Твой дед, муж мой, и я, твоя бабка, твои родители чем победили социалистов? Чистотой и честностью. Преклонением перед разумным законом и твердой волей. Мы-то знаем твои чувства, мы-то поймем! А народ — народ не оценит. «Вот, — скажут, — своего хахаля захотела! А нас позабыла!» Народ-то грубый. Ему ласку твою как надо! И то подумай, что у него? Зима — семь месяцев. С октября по самый апрель — вьюга да морозы, да земля распустится — грязь, одиночество. Ночка-то темная, а тут то ты, то царь-батюшка, то царица-матушка прилетят, ласковым словом одарят бедных, чем ни есть пожалуют, богатых похвалят, хозяйство их оглядят да приласкают. В Семиречье поедешь?
— Поеду, бабушка.
— Ну, ну, и ладно это.
— А потом в Татьянск, бабушка, на прииски.
— Ну спасибо, роднуша! Вишь ты какая! А искренно едешь или так, чтобы тоску развеять?
— Тоску развеять хочу, бабушка. Намедни в Калише на выставке картин увидела его с женой, мальчик у них прехорошенький, видно, счастливы. Еле удержалась, чтобы не позавидовать.
— А народ тебе завидует. Ишь ты — царская дочь! Власть-то какая!
— Власть — не счастье, бабушка.
— Верное твое слово, Рада. Бремя власть и — во какое бремя. Тот царь благословен, что идет во имя Господне.
— Знаю, бабушка. И снесу свой крест, и никто не увидит. Знаю, что моя семья — мой народ, и крепко его люблю. Вот завтра по эскимосам поеду, говорить с ними буду, детей их одаривать. Что, мисс Креггс работает здесь?
— Работает. Трудно ей было понять, что тут надо. В общество писала, что тут не носовые платки надо, а электрические печки.
— Что же, прислали?
— Нет, американцы тупой народ. Не понимают этого. Ну, я устроила. Монастырскую мастерскую открыли, печи готовим. Силу монастырь дает, а она только ездит и наши печи по чумам распределяет. Довольна.
— Взять ее завтра с собой?
— Возьми, роднуша. Осчастливь ее. Она хоть и американка, а к титулам падка. Все мечтает за эскимосского князя какого-нибудь замуж выйти.
— Пошли ей Бог счастья, — со вздохом сказала Радость Михайловна.
— Что вздыхаешь, родная?
— Так, бабушка. Свое вспомнила.
— А ты не вспоминай. Помни, что своего у тебя нет. Все чужое тебе — как свое. Да молись покрепче.
— Знаю, бабушка. Снесу крест свой. А как ослабну, к тебе навсегда перееду.
— И то. Тут тихо.
Радость Михайловна не отвечала. В маленькие окна глядела синяя полярная ночь, ярко сверкали холодные звезды, бриллиантами отражались в синих глазах девушки. То ли блестели они очень, то ли слезы ненароком забрались в их уголки?
— Баба, — оказала Радость Михайловна. — А хорошо у тебя.
— Хорошо, милая. И везде-то Божий мир хорош. И всякая тварь Господу Сил радуется. Возьми, медведь и полярная собака — уже, кажется, ни зелени, ни лесов, ни цветов пахучих не видали, а славят Господа, Творца вселенной. Один человек недоволен. Все чего-то ему особенного хочется.
Долго молчит Радость Михайловна. Тихо в теплой келье. Пахнет розовым маслом, ладаном, воском, ни один звук не доносился ниоткуда.
— Ты не ворчи, бабушка, — шепчет Радость Михайловна. — Я довольна, всем довольна. Бога гневить не буду. Я справлюсь… справлюсь… бабушка.
Слезы ручьями текут из синих глаз и мочат горячими каплями старые, мягкие, душистые руки.
— Святые твои слезы, Рада милая! Плачь, роднуша. После слез новая сила будет!..
— Будет, бабушка!.. Бу-у-дет… Я спра…влюсь… справлюсь… Я царская дочь… справлюсь… снесу свое личное горе во имя счастья своего народа!..

Июль — ноябрь 1921 г.
Вальдфрид, подле Дроссена, Германия
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=9977098Наверх
Рантье
post Oct 14 2012, 16:30 
Отправлено #120


Постоялец

Сообщений: 231



Была Державная Россия,
Была великая страна
С народом мощным, как стихия,
Непобедимым, как волна.

Но под напором черни дикой,
Пред ложным призраком «свобод»
Не стало Родины великой
Распался скованный народ.

В клочки разорвана порфира,
Растоптан царственный венец,
И смотрят все державы мира,
О, Русь, на жалкий твой конец.

Когда-то властная Царица,
Гроза и страх своих врагов,
Теперь ты жалкая блудница,
Раба, прислужница рабов!

В убогом рубище, нагая,
Моля о хлебе пред толпой,
Стоишь ты, наша Мать родная,
В углу с протянутой рукой.

Да будут прокляты потомством
Сыны, дерзнувшие предать
С таким преступным вероломством
Свою беспомощную Мать!

1917г.
Profile CardPM
  0/0  
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105&qpid=10568247Наверх

10 Страницы « < 6 7 8 9 10 >
/?act=Post&CODE=02&f=57&t=1139105Topic Options
1 чел. читают эту тему (1 Гостей и 0 Скрытых Пользователей)
0 Пользователей:
Быстрый ответ
Кнопки кодов
 Расширенный режим
 Нормальный режим
    Закрыть все тэги


Открытых тэгов: 
Введите сообщение
Смайлики
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
smilie  smilie  smilie  smilie  smilie 
         
Показать все

Опции сообщения